— До скорого свиданьица, господа мои… отцы, — процедил Бермон, едва ли не выжимая их за дверь своим большим телом. — Явлюсь, явлюсь к вам побеседовать непременно, не беспокойтесь. Мне ведь, как честному человеку и католику, бояться нечего. Даже любопытно будет послушать, что про меня тутошнее мужичье наговорило. В чем, так сказать, запятнать мое доброе имя искали. Чего только о себе не узнаешь, если живешь не таясь и наживаешь много завистников…
— Да, возможно, вы узнаете о своем добром имени много нового, — не выдержал брат Гальярд. Пару мгновений они стояли друг против друга совершенно открыто, так, как оно и было на самом деле: в прямоте совершенного противоборства. Катар был заметно шире в плечах, доминиканец — худее и выше. Без улыбчивой маски лицо Бермона казалось даже не таким отвратительным: грубое и жестокое, но волевое лицо убежденного еретика. Глаза у него были злые и горячие. Но Гальярд давно не боялся таких глаз. Ткач первым отвел взгляд, как и следовало ожидать.
Наконец Бермон взял себя в руки, осиял инквизиторов прощальной улыбкой.
— Ну что же, дорогие отцы… Спасибо, что не побрезговали нашими мирскими макаронами. Всего вам расхорошего.
Дверь захлопнулась, и из-за нее не послышалось ни голосов, ни даже удаляющихся шагов. Бермон стоял в сенях, отделенный от них дощатой перегородкой, и, может быть, даже смотрел сквозь щель.
Поворачиваться к его дому спиной было неприятно, но они, разумеется, повернулись. И пошли. Аймер, прямой как палка, положил немало сил на то, чтобы ни разу не оглянуться.
Он был бы рад сказать что-нибудь, выложить свои немудреные впечатления, просто обозвать откровенного лгуна от души. Но как только Аймер собрался с духом и приоткрыл рот, как брат Гальярд неожиданно заговорил первым — тихо заговорил, глядя в пыль своих шагающих сандалий, и Аймер поспешно прикусил язык.
— Когда мне было пятнадцать лет, мне подарили бревиарий.
И снова замолчал на несколько шагов. Аймер, сгорая от любопытства, хотел переспросить — разве вы уже в пятнадцать вступили? — но Гальярд сам продолжил каким-то совсем незначащим ровным голосом, как всегда говорил о самых страшных для себя вещах. Об Авиньонете, например.
— Отец Гильем Арнаут подарил, чтобы я мог за службой следить. Бревиарий, оставшийся от убитого брата проповедника… от брата, которого еретики утопили в колодце. Может, помнишь ту историю — в тридцать четвертом, в Кордесе… Красивая была книга. С миниатюрками на буквицах. С именем того погибшего на втором листе:
Аймер неоднократно держал в руках гальярдов часослов, и никакого Бартоломеуса на титуле не замечал. Вопрос был настолько ясен, что не было нужды его задавать.
— Мой родной брат сжег ту книгу в печи, — будничным голосом сказал Гальярд, наматывая на палец травинку. Взглянул на Аймера с благодарностью: тот напряженно слушал и ничего не говорил. — Да… Я прятал бревиарий у себя под матрасом, а читать ходил к реке или залезал на сторожевую башенку, когда отца дома не было. Брат однажды застал меня за чтением и пошутил о Чуде Огня. О том чуде нашего блаженного отца Доминика, когда его книга осталась нетленной во время ордалии, а еретическая, напротив же, вспыхнула мгновенно. Да, брат тоже слышал о его чудесах… от меня же и слышал. — При Аймере Гальярд не стеснялся усмехаться. — Если бы брат не держал меня, я бы выхватил книгу из огня голыми руками, но брат… был старше и намного сильнее.
Впервые Аймер что-то слышал о семье своего наставника — несомненно, бывшего человеком, Аймер всегда знал это разумом, но таких простых человеческих историй о боли и горе от него все равно не ожидал. Он попробовал представить Гальярда юношей, мальчиком вроде Антуана — но получался все равно этот самый пожилой монах со шрамом, только ростом поменьше, скрученный в мучительный узел превосходящей силой некоего «брата», весьма напоминавшего Бермона-ткача.
— Мы… подрались, — мучительно сказал Гальярд. — Потом пришел наш отец… И стало еще хуже.
Он покачал головой, сам удивляясь, зачем рассказывает подобные вещи о себе — да еще и собственному подопечному, должно быть, ослабляя в том сыновнее почтение. Может, просто давно хотелось кому-то рассказать? Толку-то? Все равно самого главного словами не расскажешь. Рассказать по- настоящему можно только Богу…
— Думаешь, Аймер, зачем я говорю об этом? — Он посмотрел на Аймера с настолько нетипичным для себя выражением, что младший монах с трудом и болью сердечной опознал в этом взгляде горький стыд слабости. — Может быть, для того, чтобы ты помнил: мои ноги такие же глиняные, как у любого из нас. Разве что из более скверной глины, чем у большинства монашествующих.
Горло Аймеру сдавило любовью.
— Нет, я понимаю, отец, что вы хотели сказать, — он нарочно отвернулся, голубыми от неба глазами наблюдая за парящей птицей слева от дороги. — Вы имели в виду, что если бы у Антуана был бревиарий…
— То, скорее всего, он тоже сгорел бы в печи, — кивнул Гальярд, без прищура глядя на солнце. Эта минута была одной из лучших, и Аймер втайне молился, чтобы Господь затянул ее как можно дольше: его главная радость последних лет, доверие и любовь наставника, стократ оплачивала заслуженное отчуждение, которому вот уже полгода. Надежда, что все вернется, все уже возвращается, отец Гальярд снова будет верить ему и простит окончательно… Камешки поскрипывали под ногами, Господь был где-то неподалеку, совсем рядом, а до замка оставалось еще с тысячу блаженных молчаливых шагов бок о бок.
…По-настоящему можно рассказать только Богу.
Рассказать о Гирауте, еще таком любимом брате, с ослепительной улыбкой поднимающем драгоценную книгу за обложку ровно на ту недосягаемую высоту, чтобы Гальярд почти задевал ее пальцами, вытянув руки. О самом себе, еще пытавшемся обратить все в шутку, мучительно улыбавшемся — ну ладно, брат, отдай… Отдай уже!
Он мягко потягивал брата за рукав, не смея и не желая признавать настоящей ссоры — «Ну ладно, Гираут, хватит, а? Отдай его мне…» — всю позорную дорогу со сторожевой башенки, куда он потихоньку забирался читать, вниз, в обширную семейную «
Гираут, не даваясь, растопырил локти, перелистнул несколько страниц.
— Ух ты, какая картиночка. Белые попики песенки поют. Благодать сплошная… А это кто такой лысый?
— Ну отдай, брат. Это подарок…
— Погоди, погоди, я посмотреть хочу. Тебе одному, что ли, столько благодати? Я, может, тоже приобщиться желаю… Слышал, ваш драгоценный папаша Доминик — помнишь, ты рассказывал — обалдеть какие чудеса выделывал, чтобы грешников вроде меня обращать. Делал ведь чудеса?
— Делал, — давно зная, насколько напрасно рассказывать брату хоть что-то дорогое сердцу, кивнул несчастный Гальярд. — Делал, святой потому что… Ну и что? Книжку дай, пожалуйста…
— Тише ты. Прямо из рук выхватывает — вот это брат, называется! Господь разве не велел делиться? Ишь, что тут написано: Доминус пас…цит ме, нигиль миги деерит? Это по-латыни, что ли, по ученому?
— По-латыни, да… ну дай, все равно же не понимаешь…
— А у вашего папаши Доминика, сколь я помню, такие книжки и в огне не сгорали. Хороший фокус, слово Божье, мол, в огне не горит, в воде не тонет… Тут бы и я уверовал, что наша вера ложь, а попы хоть и воры позорные, однако правду говорят! И я бы уверовал, слышишь — если бы твой папаша Доминик для меня какое-нибудь чудо спроворил! Ну вот, хотя бы если твоя святая книжонка в нашей катарской печке уцелеет…
— Гираут, НЕ СМЕЙ, это МОЕ! — но все бесполезно, Гираут однозначно сильнее, Гальярд сам не слышит своего крика — как будто его собственную голову сунули в огонь, он выдирается из необычайно сильных рук, Гираут — первый парень на улице и едва ли не во всем квартале Дорады, Гираут смеется, как дьявол, и остатки любви — такой давней и такой болезненной — никак не выгорят у Гальярда из груди, он