— Никогда так не говори!!!
— Что с тобой, пушистый?
— Не надо. Нельзя об этом врать.
— Кто врет-то? — он вздохнул, привлек ее к себе снова, взлохматил легкие волосы. — Люблю, куда ж я денусь. И когда-нибудь, в следующий раз, мы с тобой обязательно поедем на Соловки…
Фуршет был хлипковат, к приходу Ливанова со столов практически все уже смели, но выпивка еще оставалась. Имелось подозрение, что ушлая киношная публика, не понадеявшись на спонсоров, половину притащила с собой. Оттягивались по полной, Ливанову наливали со всех сторон, и он ненормально быстро, возможно, из-за отсутствия нормальной закуси, перестал отличать знакомых женщин от незнакомых и даже успел один раз схлопотать по морде. Вообще, народ вокруг был сплошь странно чужой, такое чувство, будто за время ливановского отсутствия в отечественном кино пошла принципиально новая волна: пигалиц- артисточек с воробьиными лицами, мальчиков-продюсеров в драных бейсболках и с немыслимым количеством бабла, рослых режиссеров неопределенного гендера с зычными голосами, а также шаровой, но тоже совершенно свеженькой публики.
Единственной бесспорно узнаваемой мордой крутился рядом Оленьковский, автор второй экранизации «Валентинки», собравшей миллионы в прокате, но с презрением опущенной истеблишментом от кинокритики — тупым ножом по яйцам оленьковских амбиций. Лично Ливанов видеть ее не мог, еще в большей степени, чем первую, хотя казалось бы.
— …прокатим по дополнительной программе, — развивал Оленьковский, фамильярно прихватывая его под ручку. — Дадут приз зрительских симпатий, там схвачено, я договорился. Мелочь, понимаю, но для Канна аргумент. Главное, чтобы ты поприсутствовал. А ты же и так и так будешь на Соловках…
— Ты проныра, за это я тебя и люблю, — сказал Ливанов. — Наливай. Кстати, откуда знаешь?
— Что я знаю?
— Что я поеду на Соловки.
Оленьковский присвистнул:
— А разве кто-нибудь в этой стране еще не в курсе? Ты ж там, говорят, книжку собрался писать, про глобальное потепление…
— У меня дочка болеет. Может, я и не поеду никуда.
— Э, нет, — заволновался режиссер. — Так не пойдет, Дима. Пускай выздоравливает. Без тебя «Валентинке» хрен что дадут, опять поползут разговорчики, мол, я тебя извратил, снял фигню…
— Ты меня извратил, Костя. Ты снял фигню. Надо за это выпить.
Они выпили, и тут невдалеке замаячила Извицкая, змеисто-стройная и шоколадно-загорелая, отчего глаза у нее мерцали совсем уж немыслимой зеленью. С Извицкой определенно следовало переспать. Для начала Ливанов подмигнул ей через оленьковское плечо и чьи-то тусующиеся спины, причем, как ни странно, был замечен — зеленый глаз насмешливо сузился в ответ, — а затем двинулся на приступ. Оленьковский, словно преданный ординарец, увязался следом, но по таким мелочам можно было не заморачиваться.
— Откуда ты вся такая? — вкрадчиво спросил Ливанов, целуя ее в обнаженное плечо возле зеленой бретельки; ничего, не промахнулся. — С моря?
— Да, съездила на Беломорье, — отозвалась Извицкая. — Почти на Соловки. Жаль, что без тебя, дорогой. Там чудесно. Как поживает твой роман?
— Какой? — не сообразил Ливанов.
— С банановой журналисткой.
— Ты слишком много знаешь, Извицкая, за это я тебя и люблю. Надеюсь, ты-то мне на Соловках не изменяла?
Извицкая почему-то не улыбнулась, да и смотрела она как-то странно, сканирующе, а может, и показалось, у него давно все плыло перед глазами, и высокая шея Извицкой теряла очертания, словно башня маяка на культурном шельфе. Вокруг бушевали левые киношники, все они уже безобразно перепились и творили черт-те что, Ливанову лень было наблюдать и вникать. Сосредоточился на извицких зрачках, будто на блестящем шарике гипнотизера. В результате они и вправду сплылись в один пульсирующий зеленый шар, а так — ничего.
— Странно, что ты вернулся, Ливанов, — проговорила Извицкая.
— Куда вернулся? — снова не понял он.
— В эту страну.
Ливанов проморгался, возвращая ей четкость; наплывало неопределенное, неуловимое, зябкое у позвоночника, каким-то образом повязанное со всем произошедшим за последние дни и вместе с тем рассыпающееся, не поддающееся логике и здравому смыслу. На самом-то деле все, конечно, не так; ты успел, похоже, привыкнуть к банановому веселому абсурду, а эта страна всегда четко задает правила, только не всегда ставит тебя в известность о них.
— Два вопроса, Извицкая, — проговорил он, стараясь артикулировать как можно четче. — Первый: почему я не должен был вернуться? Второй: на фига ты Катьке звонила?
Она засмеялась, чуть запрокинув голову, белозубая, ослепительная — и внезапно исчезла, растворилась в незнакомой толпе, распалась, как в компьютерном блокбастере, на нескольких тоненько хихикающих субтильных актрисок, естественным образом оказавшихся вдруг у Ливанова подмышками и на шее. Что-то бубнил над ухом бездарь Оленьковский, хрен ему, а не Канн, гремела дикая африканская музычка, под которую какие-то парочки ухитрялись обжиматься, перекинутая бутылка дешевого портвейна роняла с фуршетного стола последние багровые слезы. Надо срочно выпить, но кретин Оленьковский не наливал, никто не наливал вообще, неужели уже нечего налить?!.. и надо срочно разыскать Извицкую, все- таки она единственный человек, который что-то понимает и знает, единственная морда лица, на которую здесь можно без отвращения смотреть, — но актриски хихикали, лезли цепкими ручонками куда не надо и не отпускали, а музычка била кувалдой по мозгам, и в самом деле, какого черта я вернулся в эту страну?!
— Дима, кого я вижу! — воскликнул Герштейн, и Ливанов ни чуточки не удивился, зато обрадовался ему, как родному. — Куда ты пропал? Неужели этому авантюристу Риберу удалось…
— Герштейн, — он стряхнул, наконец, половину актрисок и шагнул вперед, почему-то задев за угол стола, хотя казалось бы. — Скажи мне такую вещь. Тебя нормально пустили обратно?
— А что такое? — заволновался тот, и его волнение прозвучало вроде бы искренне, хотя кто его знает. — У тебя были какие-то проблемы? Таможня? Наша, банановая?
Герштейнова догадливость, равно как и Герштейново участие, изливали на душу бальзам, топя в его липких потоках мимолетные и нелепые подозрения. Герштейн уж точно не может ничего знать, он сам недавно вернулся, не коситься же на всех вокруг только потому, что уже третий день ни у кого из друзей не отвечают телефоны, никто из приятелей не зовет выпить, а никто из журналистов — на интервью или в эфир. Лето, мертвый сезон, вернее, самый живой и хлебный сезон в этой стране с ее чудесным климатом и всем остальным. Опять же, не стоит забывать, что весь вечер четверга сразу после освобождения из аэропорта, а по инерции и целую пятницу он снова проделывал безотказный финт с посыланием всех и каждого, кому удалось дозвониться ему по мобиле.
Само по себе ситуативное одиночество, наверное, и не напрягало бы, загвоздка заключалась именно в том, что оно было не само по себе, точно ложась в непостижимую, но оттого ничуть не менее реальную чужую схему. Могли бы, наверное, что-то объяснить Володя с Машей, но они уехали в отпуск черт-те куда, за пределы роуминга, хотелось бы знать, где такое место и с чего это вдруг издателя понесло туда в последние месяцы подготовки к осенней ярмарке. И не его одного: весь литературный мир, казалось, порасползался, попрятался по щелям. На эту киношную предфестивальную тусню Ливанов, собственно, и явился ради того, чтобы хоть кого-нибудь встретить (Оленьковский не в счет, не до такой степени, Извицкую он упустил, да и была ли она тут на самом деле?), и вот пожалуйста — Герштейн. Все нормально. Надо с ним выпить.
— Все нормально, Герштейн, — озвучил он. — Давай выпьем.
Умница Герштейн сразу разыскал где-то на столе приличный коньяк, а может, и принес с собой в своей бессменной фляжке. Выпитое придало сил, и Ливанов, прижав напоследок оставшихся актрисочек,