не всплыло. Во всяком случае кудрявой девицы среди лохмотьев не было.
Петр Кириллович набросил халат, просунул босые ноги в тапочки, пригладил пятерней волосы и пошел открывать.
На лестничной клетке стояла Таня.
В первый момент он ее не узнал. На ней было строгое синее платье, белый поясок, белые туфли- лодочки, скромная прическа, в которой очень нарядно вились седые пряди, словно кто-то украсил женщину серебристыми конфетти, словно елку.
– Ты? – почему-то не удивился Коньшин. Наверно, потому, что в глубине души он всегда верил: она придет.
– Я.
– Заходи.
Он попятился задом, освобождая ей место в маленькой прихожей, и торопливо закрыл дверь в комнату, где спала неизвестная девица.
– У меня… не прибрано… можно на кухню?
– Можно.
Она мельком, повинуясь привычке, неистребимой женской привычке, даже не привычке, а инстинкту, глянула на себя в зеркало, поправила платье под пояском и прошла на кухню.
Коньшин просунул голову следом и пришел в ужас. Кухня представляла собой свалку. Стол загажен кругами от консервных банок, пятнами от вина, остатками яичницы, на нем валяются бутылки, рюмки, корки сыра, разбита тарелка, женская косынка с Эйфелевой башней. А плита? Его гордость, своей чистотой всегда поражавшая женщин? Плита была почему-то вся испачкана чем-то белым, судя по запаху, зубной пастой. На конфорке стояла совершенно черная кастрюля с обуглившейся картошкой, и оттуда тянуло как с пепелища, залитого запоздалыми пожарными.
Коньшин изо всей силы напряг память, пытаясь узнать, что же вчера было, но ни в сердце, ни в голове даже ничего не шевельнулось.
– Ты извини… – сказал Петр Кириллович и покраснел. Он не краснел уже много лет, наверно с юности, и давно забытое чувство стыда как-то омолодило его лицо и просветлило душу. – У меня гости вчера были… Я сейчас…
Он засуетился, смахивая со стола в мусорное ведро все подряд.
– Ладно… Я на минутку. Ты иди лучше умойся. – Таня присела на краешек табуретки. Эта табуретка от кухонного гарнитура – серое с красным – чудом сохранила свою чистоту и невинность посреди всеобщего разгрома, и бывшая жена сразу потянулась к ней, как только вошла в это логово; может быть, если бы не эта табуретка, Таня и не вошла в кухню, а осталась стоять в коридорчике. – Рюмку-то выбросил? Она же целая, – Таня следила за торопливыми, дрожащими движениями бывшего мужа.
Коньшин послушно достал рюмку из мусорного ведра и положил в раковину.
– Премию вчера обмывали, – сказал он торопливой виновато. – Народу много было. Черти… никто не догадался убрать за собой.
– Зачем ты оправдываешься?
– Да… Конечно.. Ты чаю хочешь?
– Нет. Ты иди умойся.
– Сейчас… Я все-таки поставлю.
Он налил чайник, поставил на плиту. Чайник был заляпан яичницей. Он, загородившись от Тани спиной, пытался соскоблить ногтем пятно, но яичница засохла и не поддавалась. Тогда Коньшин повернул чайник так, чтобы пятно не было видно с Таниной стороны.
– Я мгновенно…
Таня кивнула. Она сидела, положив руки на колени, придерживая еще красивыми смуглыми (отдыхали на юге?) руками маленькую блестящую сумочку, с какими ходят в театр. (Взяла специально в столицу. Наверно, думала, что в Москве все ходят нарядные, с театральными сумочками.) Она смотрела, до отказа повернув голову, в окно. Из окна был виден кусочек сквера: огромный куст сирени, где жили два соловья и под которым они когда-то выясняли отношения с Рыжей Доцентшей; небольшой поливной лужок с одуванчиками и белыми крупными ромашками.
– Открыть окно?
– Открой.
Он подошел к окну, толкнул раму. Третья часть окна, почти от пола до потолка – дань моде, – освободилась от мутного стекла и впустила в комнату утренний городской воздух: смесь запахов бензина, пыли, политого луга, ромашек, увядшей сирени, нагретого асфальта, вчерашнего борща, резеды, голубиного помета, сияющего под солнцем, холодного от родниковой воды Останкинского пруда.
Таня подалась навстречу этим запахам, словно отгораживаясь от воздуха кухни, но вскоре пласты городского лета заполнили все вокруг, легли друг на друга слоями, как порода в куске сланца, а запахи неправедной ночи бросились врассыпную, набились в мусорное ведро, в сгоревшую кастрюлю, в залапанные стаканы и фужеры.
Солнце заполнило левый угол окна, постепенно поднималось вверх и одновременно проливалось на пол, и вдруг в кухне, несмотря на запущенность, стало свежо и нарядно. Петр Кириллович быстро, наспех умылся, обмахнул электрической бритвой щетину, освежился своей любимой польской пеной «Мэфисто» и на цыпочках прокрался мимо кухни в комнату переодеться; там у него стоял платяной шкаф.
Девица спала лицом к двери, подложив ладонь под щеку; ее длинные черные кудри разбросались по подушке, одеяло сползло, обнажив худое плечо и большую ступню, наверно сорок третьего размера.
Коньшин на мгновение задержался, рассматривая невесть как попавшую в его кровать девицу. Большой