Таня замолчала.
– Дальше, – сказал Коньшин.
– Плохо помню.
– Вспомни.
– Милый взор, истомленно-внимательный, залил светом всю душу твою, но подумал ты трезво и тщательно и вернулся в свою колею.
– Еще. До конца.
– Поистратил ты разум недюжинный для каких-то бессмысленных дел. Образ той, что сияла жемчужиной, потускнел, побледнел, отлетел. Вот теперь и ходи и рассчитывай, сумасшедшие мысли тая, да смотри, как под тенью ракитовой усмехается старость твоя.
Таня замолчала и стала смотреть в остывшую чашку с чаем.
– Все? – спросил Коньшин.
– Все…
– Ты правильно сделала, что опустила эти строки.
– Почему? – спросила она бесцветным голосом, каким спрашивают, когда уже знают ответ.
– Потому что они – неправда. Я не потому вернулся в «свою колею», что подумал «трезво и тщательно», а потому что втолкнула туда меня ты. И… не потускнел «образ той, что сияла жемчужиной».
Таня встала, одернула платье.
– Все, это теперь не имеет никакого значения. Ничего ведь не вернешь… Копаться в прошлом – бессмысленное занятие.
– Зачем же ты тогда прочитала?
– Не знаю. Наверно, сделала глупость. Прощай.
– Прощай, – сказал Коньшин.
Он проводил ее до двери. Она подала руку. Пальцы были вялыми и холодными. Петр Кириллович задержал ладонь в своей руке.
– Ты извини, если что не так, – сказал Коньшин.
– И ты тоже.
Они посмотрели друг на друга и разом усмехнулись. Все было не так.
– Я виноват, – пробормотал Коньшин. – Прав Заболоцкий. Быстро сдался. Не боролся за тебя. Играл в благородство. А надо было на Миркина пожаловаться в партком, а тебя вожжами, как в старину…
– Ну, прощай… – она осторожно вынула свою ладонь из его рук.
– Прощай…
– Не поминай плохо.
– И ты.
Он закрыл дверь и постоял у порога, пока не смолкли на лестнице се легкие шаги. Походка осталась у нее прежней, как у той девочки, что бегала по саду их дома в Покровском.
Коньшин прошел на кухню, налил полный фужер коньяку, залпом выпил. Потом он постоял у окна, бессмысленно глядя на улицу, ожидая, пока отключится сознание. Шатаясь, дотащился до кровати и упал прямо в своем прекрасном английском костюме на скомканную постель.
Постель пахла дешевыми духами и резиновым мячом.
ХАЙКУ
На этой станции народу сходило много. Станция была прямо в лесу. С левой стороны к железнодорожным путям теснились аккуратные домики все в садах, с палисадниками, в которых желтели подсолнухи и алели георгины (как в Покровском). Справа, на крутом, песчаном склоне корабельными мачтами петровских боевых кораблей реяли сосны…
Коньшин спрыгнул на горячий асфальт (ноги обдало жаром, даже через подошвы) и подал руку Свете.
– Ой! Как здесь здорово! Дыхните.
Петр Кириллович вдохнул всей грудью, и его качнуло. Горячий сосновый воздух ударил в легкие, пробежал по венам, вспенивая кровь, и до отказа заполнил грудь, словно залил ее хмельной жидкостью, так полно, что стало больно дышать…
– Ой, Петр Кириллович! Да как же хорошо! Прямо плакать хочется!
Ветер качал верхушки огромных сосен, тень от них перекидывалась через зеленое пресмыкающееся тело электрички и мела тускло вспыхивающий искрами асфальт черными вениками. От взмахов тени на асфальте кружились желтые листья-копейки берез и осин; на постоянно солнечных местах они лежали тяжело, то и дело приникали к асфальту, а иногда приклеивались, словно бабочки, опустившиеся на блюдце с медом, и здесь прохожие безжалостно втаптывали их в горячий гудрон; в тени же скамеек, ларьков, здания станции листья парили легко и свободно и иногда даже, в самом деле вообразив себя бабочками, взвивались столбиком вверх, все выше и выше, почти до крыши электрички, казалось, еще мгновение – и они перемахнут через электричку, взмоют выше сосен на песчаном бугре и растают в бледно голубом, почти бесцветном августовском небе, но бабочки есть бабочки, а листья есть всего навсего мертвые листья, – порыв ветра иссякал, и монеты берез и осин беспорядочно, тяжело сыпались на асфальт.