принявшийся на превосходном своем аглицком выпендриваться в режиме магнитофона.
“Каждый из нас успешен в своем бизнесе, – прихлебывая из горла, отдувался ароматным дымом дородный осанистый Ромыч. – Я – перспективный менеджер Латвиан шиппинг компани… Максим – популярный клубный промоутер… (Помним о визуальном фоне телеги: «Исток» из горла по кругу, советская брезентовая палатка, на мне – какая-то обтерханная ветровочка.) Илья… Илайджа – программер в крупнейшей телефонной компании… Денис – восходящая звезда латвийской кинодокументалистики. So the fact is that we – all of us – are successful young professionals”.
Так я угодил в япписы.
Несколько лет подряд я рассказывал всем эту историю исключительно в юмористическом ключе. До минувшей весны, послеберлинской. До этого знаменательного звонка.
Позвонила мне напористая девица со звенящим безграничным биологическим жизнеприятием голосом – нашла по мобиле и обрадовала известием о намерении своего журнала не то взять у меня интервью, не то сделать портрет. Журнал был – ничего себе. Местный. Глянцевый. Назывался: “Счастливые люди”. Я его – при максимальном отвращении и предельном невнимании к глянцевой журналистике, да еще провинциальной – даже знал. Запомнил. Джеф показал как-то обложку одного номера – приколоться. Прифигеть. На обложке надпись эта: “Счастливые люди” осеняла упитанного гастрольного бизнесмена Икусова, картинно привалившегося к лееру яхты со спиннингом в руке и штампом “жизнь удалась” на расслабленно осклабленной лоснящейся харе. Ниже значилось кеглем пожиже: “Деньги – ваши друзья и партнеры”.
И вот, выходит, я сподобился. Я.
“Ну, о вас все говорят, – не без жеманности ответствовала девица на прибалделый мой вопрос: чем, значится, обязан? – Вы такой успешный… Вы же какой-то фильм сняли, который на каком-то фестивале был, да? Расскажете, как вы в вашем возрасте уже сумели сделать себе имя, – с нарастающим поощрительным энтузиазмом: – Фотограф наш вас снимет…”
Я не очень знаю, что такое социальный статус. Мне он по понятным причинам всегда представлялся прямым производным от финансового – а по части “сладкого лавандоса” (как выражался Дусер из группы “Текиладжаззз”), нашего друга и партнера, жизнь моя покуда не была отмечена радикальными взлетами. Более того, специфика модус вивенди вольного художника помноженная на специфику моих жанровых предпочтений, далековатых от попсового демократизма, никогда не позволяет быть твердо уверенным, что через месяц ты не окажешься на бобах, причем не в смысле “бобонах”. “Я остался на бобах, денег нету на бабах”, – как гласила стародавняя бошетунмайская частушка… К тому же вообще приятно считать себя нонконформистом. То есть – мне всегда было приятно.
Только впервые про все это всерьез задумавшись, я обнаружил, как на самом деле глубоко коренится ряд никогда толком не формулируемых, но до странности стойких моих установок. Фрейд бы порадовался: в детстве. Я, между прочим, был дворовый пацан.
Сейчас, наверное, можно сказать, что я (год рождения 1979-й) оказался последним (и крайне уже недолгим) свидетелем низового биоценоза спального гетто позднесоветского образца. Я еще помню этот героический микрорайонный фольклор и его персонажей с погонялами вроде Двигал и Забал (первый был знаменит тем, что дольше пары месяцев на воле никогда не задерживался, на зоне же имел такую репутацию, что при каждом новом попадании туда бывал немедленно, не дожидаясь повода, помещаем в карцер; от второго во всемирную историю чудом затесался лишь невнятный эпизод драки на карьере с болдерайскими). По малолетству сам я не участвовал, но слышал в изобилии, как “махались с золиковскими” или “пиздили гансов” (сиречь представителей титульного населения) старшие товарищи. Еще успел покорешиться с индивидами вроде Кента и Костыля (первый уже в своем первом классе то ли пытался, то ли угрожал припороть одноклассницу в подъезде заточкой; второй, сколько я ни был с ним знаком, с обреченным постоянством крал мопеды, которые у него почему-то никогда не ездили). Я еще помню все это: манеру речи – утомленную, презрительную, голос для вящей солидности звучит простуженно, после каждого третьего слова струйка слюны со свиристящим звуком устремляется между широко расставленных колен; эти голые, заплеванные и закиданные бычками “колясочные” – пустые помещения между лестницей и забитым черным ходом в девятиэтажках шестьсот второй серии, где гробились тысячи человекочасов; темы тогдашних разговоров (кто кому при каких обстоятельствах и сколько накидал пиздянок или палок); основное занятие общественности – перепродажу запчастей, свинченных с краденых мопедов, на одном из которых, угнанном ФЭДом (тогда просто Дейчем, изредка Фрицем) двуцветном, красно-синем, ибо скомпонованном из двух “Дельтаче”, совсем еще малолетний я даже научился (с ФЭДовой же подачи) ездить, да так лихо, что после одного удачного поворота на продажу вообще ничего не осталось.
Федя. Конечно, Федя… Может быть, – сейчас, понятно, точно не установишь – с того эпизода, с трещины в моей челюсти и порванной барабанной перепонки, стоит отсчитывать как руководяще- направляющую роль ФЭДа, неосознанно сыгранную им в моем социальном становлении, так и пристрастное отношение к Федюне моих интеллигентных родителей, с течением времени почти достигшее опасной грани перехода в кровавую практику вендетты.
Нельзя сказать, что Федя сбивал меня (в общем, всю нашу тогдашнюю сопливую компанию) с правильного пути – делать ему больше было нечего… Просто своим убедительным примером он делал слишком привлекательным путь неправильный. Чего вы хотите – нам, шкетам, было по восемь – десять лет, а Дейч был почти взрослый, состоял на учете в милиции, обладал отменными физическими данными, неплохими рукопашными навыками и почти патологическим бесстрашием, а также ярко выраженным харизматическим складом натуры и несомненными задатками лидера.
Нельзя сказать, что он провоцировал меня на прогулы, но когда школьная радиоточка в чрезвычайном своем “криминальном” выпуске назвала Каманина Дениса в числе пяти самых злостных прогульщиков всей 70-й рижской средней вместе с Федором Дейчем, гордости девяти – или десятилетнего меня, ясное дело, предела не было.
(Ну не мог, не мог, блин, я ходить в эту гребаную школу! До сих пор трясет при воспоминании о вытягивающем душу зуде, о гнойном свете трубок холодного накаливания, прилепленных двумя двойными шеренгами над тремя рядами уделанных шаровой краской парт; о безнадежной чернильной мгле ледяных некончающихся утр в широких, открывавшихся относительно горизонтальной оси окнах без переплета; о садистской медлительности, с какой плотоядно зависшая (м)учительская ручка смещается вдоль списка приговоренных – вертикального столбика каллиграфических имен-фамилий на откидной картонке сбоку классного журнала, о собственных глазах, вылезающих из орбит в попытке не поднимая головы – если кто- то слишком явно следил за инквизиторскими манипуляциями, он и вызывался первым – определить, миновал ли уже убийственный кончик твою строчку, и вот когда ком судорожно стиснутых внутренностей начинает осторожно, не веря, разлипаться, размораживаться: ручка явно уползла в безопасные нижние этажи, – та вдруг с беззвучным глумливым воплем подскакивает вверх и безошибочно втыкается, осиновым колом, сквозь грудину: “Каманин!!!” …Не мог я решать уравнения и писать диктанты – парализовывала заведомая бессмысленность напряженного достижения заранее известного – не тебе – результата, род подробного письменного доказательства, что ты не верблюд… Мы прогуливали неделями, месяцами, четвертями, тусуясь по пустым дворам, по полутемным, отсыревшим, загаженным чердакам, откуда выныриваешь на плоские продуваемые крыши того, что когда-то именовалось “новостройками”, били камнями стеклянные