подругой держалась проще. Происходило обычное узнавание.
Костя разливал по стаканам вино. Под действием вина, музыки и некоторого доверия все повеселели.
Я успокаивал Адель:
— Он скоро приедет. Хотя все возможно. Может, он разбился? Такой лихач — просто жуть! Тем более радость первого обладания машиной.
— Но он приедет?!
— Лихач он, Адель. Все может быть.
— Я лично не удивлюсь, если он разобьется, — сказал, деловито нарезая хлеб, Костя.
— Жаль будет. Правда, Костя?.. Только купил машину, еще и товарищей не покатал, и вот вам! Разбился…
Мы смеялись. Светлана смеялась тоже. Когда брала хлеб, она, как и все, сначала довольно быстро протягивала руку, но ее пальцы брали не сразу — они легко касались хлеба, мягко трогали его и брали осторожно. Она жила в большой тесной семье и, очутившись здесь в тепле и тихой музыке, чувствовала себя не как в обычный вечер, а скорее как на небольшом празднике. Я поражался тому, как это Костя угадал ее сразу.
Адель все сердилась: что тут смешного? Если вы врете, это нехорошо. Если машина разбилась, что тут смешного!
Вошла, постучавшись, Марья Трофимовна, моя соседка. Я у нее брал стулья — теперь она сама принесла вилки и еще пирожки с капустой. Я ведь сказал, что у меня будут гости по поводу моего рождения. Она поздравила меня и протянула кулечек леденцов. И привычно пригласила на телевизор. «Все приходите, если захочется. Будет концерт», — сказала она и вышла так же тихо, как и вошла.
— Так у вас просто день рождения? — чуть ли не возмутилась Адель. — Так бы сразу и сказали.
— Да.
— Да-а-а? — так искренне удивилась Адель, что все мы захохотали, и я вдруг ни с того ни с сего испугался, как бы Марья Трофимовна не приняла это на свой счет, на счет леденцов и пирожков. На меня находило такое, находило внезапно в самые обычные минуты — заскоками из голодного детства.
Адель дулась.
Мы танцевали. Моя настольная лампа опустила обмякшие крылья на стены. Две пары. На Светлану и Костю смотреть было необязательно. Костя был бледен. Она тоже была вся на нерве. Глаза Кости были полузакрыты.
Мы с Аделью тоже танцевали. Мы чинно ходили взад-вперед. Адели не нравилась моя комната, и я впервые вдруг понял, что моя комнатка бедна, давно не крашена и что не всякому здесь хорошо. Адель могла наговорить слишком много, и я позвал ее на кухню:
— Идем-ка сварим кофе.
— Ну ясно. Надо же дать им поцеловаться! — бойко сказала Адель, возясь на кухне с моей кастрюлькой и с кофе.
Она с неожиданной для меня готовностью и даже радостью приняла предложение постряпать. Она тараторила, что-то подчистила, что-то подскребла, вымыла и все время объясняла, как нужно варить настоящий кофе. Попробовав ложечку, я похвалил, нимало не лукавя.
— А какой я борщ готовлю! Не оторвешься! — обрадовалась она и заговорила, защебетала, и я видел, что она не хвастает, а скорее делится со мной чем-то дорогим для нее, очень важным.
Я простил ее под шум горящего газа. Я даже позволил себе разоткровенничаться с ней, стал говорить, какие у нас с Костей задачи и как здорово у нас сейчас все складывается. Я чуть было задачу не стал ей объяснять. Мы поболтали. Мы дали им танца три или четыре.
Когда начали расходиться, Адель в коридоре у вешалки подобрала закатившийся и забытый среди обуви автомобильчик — игрушку соседских детишек.
— Вот и машина, — сказала она, делая гримасу.
— Адель. Если хочешь, могу подарить…
— Эту? — догадалась она и швырнула игрушку куда-то в угол.
Автомобильчик жалобно звенькнул, и сердце у меня вдруг сжалось, как тогда, когда я во время смеха вспомнил о Марье Трофимовне.
Соседи давно спали. Мы тихо прикрыли за собой дверь.
Проводив их, мы ехали домой. Костя дремал на заднем сиденье. За окном была ночь. Я глядел в подрагивающее стекло: автобус тянул с собой в ночь маленькую толику бледного света, призрачно освещая лоскутки шоссе и канаву сбоку.
Я вспомнил Эмму. Начало года. Я упрашивал Эмму остаться и поиграть со мной в шахматы.
В лаборатории уже было пусто.
— Сам подумай, — говорила Эмма, — ну как я могу остаться? Я прекрасно помню, как ты однажды лапал меня. Это было раз, но все-таки было. Пока ты не придешь в себя, не встряхнешься, я не хочу и разговаривать с тобой. Предположим, я останусь. А вдруг опять?.. Я тогда даже задрожал:
— Что ты… что ты, Эмма.
Потом мы оставили шахматы. Не убрали, и маленькие фигурки в темноте цепенели на холодной доске в ожидании ночи. Мы подошли к окну в пустой лаборатории, которая уже перестала быть лабораторией и стала похожа на любую вечернюю комнату. Я стоял опустив голову, а Эмма, привстав на цыпочки, приглаживала мне волосы и говорила:
— Ты не сердись. Уж так смешно получилось в жизни, что же делать? Мне тоже иной раз кажется, что родись ты чуть пораньше — может быть, и получилось что-то…
Она успокаивала, льстила мне, выдумывала все это, не колеблясь. Ей было жаль меня. И еще ей сладко было это состояние, когда я стою перед ней, как перед расстрелом, и она, Эмма, не без волнения говорит правильные слова этому маленькому мальчику.
Стороной текло время.
— Любишь и люби себе, люби. Только не подходи так… не надо… не надо смеха и шуток над тобой. Ты повзрослей.
Она долго, ласково говорила. Я слушал у окна, высунувшись в окно и свесив голову в пустоту, в ночь. На улице и в комнате было темно. Я повернулся на спину, и все перевернулось, и небо давило тьмой на мои глаза. Только и был виден скос крыши, мрачноватый, краями слившийся с ночью.
— Звезда зажглась, — сказал я.
— Правда? Где? А мне не видно.
Я помог ей, подсадив на мрамор подоконника.
— Видишь?
— А-а… такая малышка!
— И крыша вполнеба… черная.
— Что?
— Крыша черная…
— А-а…
Скос крыши нависал, темнел, пропадал. Теперь Эмма была рядом со мной и, запрокинув так же лицо кверху, смотрела на звезды. Я чувствовал близко-близко ее грудь, и слабенькое мое сердце стало трепыхаться, как холодная бледная медуза, попавшая вдруг в теплую струю. И я, конечно, не выдержал и осторожно положил руку на плечо, потом на грудь, тяжелую, как гроздь.
— Опять? — выговорила Эмма, и прошла минута, и я снял руку.
Москва вспыхнула. Огни зажглись, было около девяти, а может быть, больше: давно пора убираться из лаборатории. Я делал вид, что собираю листки, и ждал ее. Она стояла у зеркала, поправляя волосы, красивая, Чужая.
Это был конец. Постепенно все улеглось. И уже через неделю-две в шуме и гаме обеденного перерыва я хладнокровно обыгрывал в блиц Эмму, равно как и других, и старался не вспоминать те оставшиеся среди ночи фигурки шахмат.
— Следующий! — выкрикивал я законным тоном победителя. Среди опьяняющего ощущения блица,