дым!.. Три снаряда беглым!.. Огонь! Огонь! Огонь!..
Я стоял ошеломленный. Это непередаваемое чувство захлестнуло меня, и соглашался я или нет, не имело значения.
Потом пошло на спад. Тихо стояли на столе химические стаканы с лабораторным спиртом. Тихо сидели люди. Одни, опустив отяжелевшую голову на стол лбом или виском, молчали. Другие сидели и снова тихо разговаривали. Вспоминали случаи, когда они оказывались лицом к смерти. Рассказывали, сравнивали.
Костя вдруг сказал мне:
— Есть мысль, — и шагнул. И ушел.
Я взял полистать статью Честера. Огляделся, еще раз заметил, что нет Эммы, и подумал, что она заболела. Честер писал витиевато, да я и не очень напрягался, я больше вглядывался в узкий английский шрифт и поглаживал в раздумье глянцевитую бумагу.
Вернулся Костя. Глаза горели; он был как безумный.
— Я потолковал с Г. Б., — сообщил он мне негромко.
Он испросил у Г. Б. разрешение для нас обоих сегодня же заняться корректировкой так называемой задачи четыре. Это была очередная победа… Г. Б. разрешил. Уезжая, уходя из НИЛ навсегда, Г. Б. как бы благословлял нас с Костей. В пику им всем.
Тут же, почти следом за Костей, вошел и сам Г. Б.
И сразу к нам:
— Хотите взяться сегодня? Что ж!
И Г. Б. заговорил о том, что это очень хорошо, это замечательно. Он сказал, что на полигоне испытания отложены на три дня, и, разумеется, чем быстрее мы скорректируем для полигона задачу четыре, тем лучше. Он говорил и глядел на нас с Костей, он будто не замечал остальных. А они не отрывали от него удивленных глаз: как? как так? почему?
Подал голос лысый майор:
— Георгий Борисыч. Мы же с вами обговорили этот вопрос. Мы решили, что сегодня не тот день, когда можно делать ответственную задачу.
И угрюмый майор:
— Георгий Борисыч! Я никогда и ни от какой работы не отказывался, но считаю, что вы не правы. Ведь дано три дня. Три! Зачем же спешка?
Пауза. Мы ждали. Г. Б. сказал:
— Я, конечно, только советую, однако мне кажется, что им можно доверить. Пусть работают те, кто этого хочет, — добавил вдруг он резко, и почувствовался человек дела, человек, который и уезжая уверен, силен в себе и не без презрения относится к расслабившимся. Большой, крупный, Г. Б. подошел к Неслезкину и стал сильно трясти старика. Он надеялся, что сумеет и его привлечь к работе, он говорил о генерале Стренине, о срочной задаче…
Все молчали. Неслезкин долго не понимал, думал, что его разыгрывают: «Меня? Моя тема?.. Я сам… Я сам — генерал Стренин», — пьяненько сострил он, не видя даже, с кем говорит. Потом безвольно опустил голову к себе на колени.
Г. Б. повернулся к нам.
— Новые данные… — заговорил он, подойдя к Костиному столу и кинув на стол расчеты, которые он скорее вытряхнул, чем вынул из столика Неслезкина. — Вот что: ведите задачу по уточненным данным! Вот они… Ведите, не заглядывая в конец. Ясно? Так сказать, на чутье. Так практики обычно делают. Ведите строго! Как можно строже и до самого конца, до самого исхода, что бы там ни получалось… Ясно? Действуйте, ребятки!
Я был обрадован: видно Г. Б. разглядел в Косте что-то совершенно недюжинное. Такое доверие! Остальных он не удостоил даже взглядом. И зашагал к двери.
— Решать снизу? Или моделируя типы решений? — бросил вдогонку Костя с обычным для него мгновенным пониманием главного.
— Конечно, снизу! — крикнул Г. Б. уже в дверях и на секунду замер, словно боясь уйти и оставить этих двух «мальчиков». Он глядел на нас. Он улыбнулся и вышел. А мы остались.
Костя был, вне сомнений, талантливей меня, он был мастер быстрых и сильных решений. Он мог в секунду, не раздумывая, сказать: «Это — так, а это — так», — и непостижимо быстро вдруг досказать все, что остается в задаче сделать. За это его уважали и здесь и в университете и считали, что это от начитанности, от знаний.
Уважали, не подозревая особенности, мгновенности его мысли, — я-то знал, что он начинал говорить как импровизатор, с места в карьер, сразу хватаясь смело за вершины и белые пики, даже боязно становилось, дух у меня захватывало, но все вдруг разрешалось, делалось очень умным и чуточку позже даже простым. Полагали, что он имеет прекрасную память только оттого, что он на глазах проникновенно и быстро связывал полученное и данное; полагали, что он начитан оттого, что, пока язык говорил, разум его, как скальпель, носился, неистовствовал по тканям без тени боязни и сомнений, как и приучил его хозяин… Это была сильная сторона Кости, и я понимал, почему теперь он хмурится.
Стихия на этот раз была моей. Когда все строилось с нулей, «снизу», когда не было вех, не было и намека на то, чем завершится решение, когда входишь в задачу, как в лес, как в ночной лес, где нет уже для тебя ни деревьев, ни тропинок, и только шум… шум, ночной и чуткий, говорит, что это лес, — тогда я чувствовал, что расправляются и мои крылья. Я не понимал борьбы, столкновений мысли, я принимал все как единое. Поэтому итоговых решений у меня бывало, как правило, много. Случались абсурдные «три с половиной конденсатора», бывали такие абстракции, что и вовсе могли понадобиться лишь где-нибудь на Марсе. «Уродцы, — называл я их, смеясь вместе с Костей. — Мои уродцы». Но, говоря честно, я жалел, что не было на земле им места.
Костя в таких случаях подтрунивал: «Темная ты личность, — смеялся он. Иногда мы ссорились. — Ты объясни. Объясни, чего ты хочешь. Ты же не глухонемой! Хоть пару мыслей основных: чем ты руководствуешься?» — сердился Костя. Я же чувствовал свое полнейшее бессилие, как будто передо мной находился иностранец. У иностранца был отличный, выразительный, но не понятный мне язык. И Костя отходил, поняв, что все равно толку не добьется: «Ты как крот: роешь и сам не знаешь куда…»
И теперь он сидел за столом и хмурился. «Не понимаю!» — говорил он откровенно и по необходимости считал за мною следом, считал осторожно и, обогнав меня, подходил через каждые пять минут и стоял около, потирая переносицу, размышляя и следя за моими вычислениями. «Рейн» мой трещал вовсю. Ни я, ни Костя не замечали укора, с которым смотрела на нас вся лаборатория. В моем воспаленном мозгу мелькало и кружилось нечто радостное и долгожданное. Где-то там спешили Честер и Шриттмайер, где-то кричали повисшие в воздухе монтажники, строились дома, делались бомбы, стонали роженицы — мир спешил по своим законам, и мы с Костей, впрятанные, вмонтированные в общую аорту, как крошечная капелька крови, спешили и бились в общем пульсе. И трещал и гудел мой разогревшийся «рейн».
Я очнулся и, глянув по сторонам и потом на часы, увидел, что рабочий день кончился. Я очнулся оттого, что во мне наступило какое-то тревожное переполнение.
Я встряхнулся, еще раз огляделся: в лаборатории, кроме нас с Костей, никого не было. Нет, был еще Петр Якклич. Перед уходом они все стояли около меня и говорили, чтобы я не трудился напрасно: они, дескать, сейчас зайдут к Г. Б. и добьются, и он забракует эту слишком ответственную для нас работу. Я, разумеется, их не слушал и сейчас не без удовольствия увидел, что их никого наконец нет.
Я отключил «рейнметалл», и теперь в уши лез непривычный человеческий голос. Костя кричал на Петра Якклича. Петр под хмельком, в порыве благородства взял часть материала, чтобы «помочь мальчикам». Он тоже сел за «рейн» и тоже считал. Однако мы с Костей уже отлично сработались, и Костя не желал еще с кем-то делиться.
— Ты же не о том думаешь, ты же мир оплакиваешь, — говорил Костя, хватая из-под руки Петра листы.
— Уйди, — говорил Петр угрюмо.
— Я?.. Убирайся сам к пьяной бабушке!
Я встал, погруженный в свое, и подошел к ним.