речную гладь от зимнего плена и заточения.
Двадцать лет не видел Андрей, как идет, вскрывается река, причем не какая-нибудь посторонняя, безразличная ему, в чужих далеких краях, куда волею случая забрасывала его судьба, а своя, родная, на берегу которой он родился, провел все детство, вырос и которую так безрассудно бросил на долгие годы.
Андрей не выдержал и заплакал. И плакал долго и неудержимо, как только могут плакать малые отлученные от матери дети или взрослые утомленные жизнью и страданиями мужчины, которые по своей ли, по чужой ли вине были отлучены от родительского дома, от родной реки, от Родины. Никто Андреевых слез здесь не видел и не слышал, и он мог оплакивать и погибшую эту Родину, и погибшего, погибающего себя, не стыдясь ни своей слабости, ни своего малодушия. Кто знает, может, Андрей так и остался бы стоять со слезами на глазах на речном берегу до самого вечера, до темноты, но вдруг высоко над ним, над его головой и над его слезами забился, затрепетал первый весенний жаворонок. Андрей запрокинул голову и тут же отличил его маленькое неутомимое тельце и хорошо расслышал его звонкоголосое пение и призывы:
– Жить хочу, жить хочу!
И хотя эти призывы относились явно не к Андрею, полуживому и пришедшему сюда, в мертво-запретную зону, не жить, а лишь доживать краткие свои дни, но все равно он послушался жаворонка, вытер ладонью глаза и только теперь заметил, что он стоит на очень памятном для себя месте, под высокой старой вербой, растущей в конце пойменных грядок.
Сколько раз в такие вот ледоломные, паводковые дни они приходили сюда вдвоем с отцом, восторженно смотрели на разлив реки, определяя на глаз и чутье, каким широким и неоглядным он будет в этом году, затопит ли всклень грядки и не подберется ли к саду, к бане и кузнице. Вдоволь наглядевшись и напереживавшись, они принимались за дело, которое обоюдно любили и нетерпеливо ждали всю холодную зиму. Под вербой на высоком берегу лежала перевернутая вверх дном рыбацкая их плоскодонная лодка. Теперь, когда река пошла, вскрылась, надо было срочно ее конопатить, смолить, чтоб раньше других соседей спустить на воду, проехаться, проплыть по опасному еще, бурному паводку, где еще часто выныривают из глубины нерастаявшие льдины. Но как удержишься, как не поедешь, не поплывешь, когда вокруг такая красота и ширь, такая неостановимая весна: вода бьется, плещет о борт лодки, гонит, мчит в понизовье запоздалые, разламывающиеся прямо на глазах крыги, вывороченные с землей и глиной корни, темно-бурые коленчатые стебли размокшего камыша-очерета, – а навстречу волне, наперекор течению поднимается из холодного не вскрытого еще понизовья и идет на нерест рыба: целые стаи и косяки плотвы, окуня, леща и язя, стремительные, словно морские торпеды, щуки и, наоборот, ленивые, почти подземные скопища карася и линя. Все радуется жизни и весне! С лодки легко наблюдать, как рыба играет, балует (так всегда говорил отец) на пойме, ничуть не боясь, что на нее может налететь с гоготаньем и криком стая диких уток-чирков, которые уже устраивают себе гнездовья на болотах и лесных озерах, или опустится вдруг на воду караван перелетных северных гусей. Увертливая рыба затеет весеннюю игру и с ними, может, даже необидно пощиплет за перепончато-красные лапки и воздушно-нежные непромокаемые перья да и уйдет, невидимая и неопознанная, в такие глубины и нересты, где ее не достанут никакие чирки, никакие гуси- лебеди.
Чуть поодаль от вербы отец с Андреем разводили жарко рвущийся в небо костерок, подвешивали над ним смоловаренный котел и принимались колдовать и чародействовать над ним. Отец в этот день всегда пребывал в хорошем, возвышенном даже настроении, и с ним можно было заводить любой, в иные времена самый трудный разговор, излагать любую свою просьбу – отец на все соглашался. В десятом классе за два месяца до окончания школы Андрей подобный разговор с отцом и завел. Подбрасывая в костерок сухие, специально приготовленные для смоляного чародейства поленца, он спокойно и неторопливо (как о деле для себя давно и невозвратно решенном) поведал отцу о своем намерении идти учиться в военное воздушно-десантное училище.
Отец ответил не стразу. Он долго помешивал смолокуренной лопаткой в котле, смотрел куда-то вдаль на бунтующую в весеннем разливе реку, а потом вдруг повернулся к Андрею и сказал непривычно для него строго и наставительно:
– Если надумал, то иди, конечно! Только запомни, Андрей, вот что.
– Что? – насторожился тот, боясь, как бы отец не сказал сейчас каких-нибудь таких слов, после которых об училище и мечтать будет нельзя.
Но отец произнес слова совсем иные:
– Если ты хочешь быть не учителем, врачом или агрономом, чего бы мы с матерью очень желали, а непременно военным, то должен знать, что ты присягаешь, даешь клятву не только честно и смело защищать Отечество, но и первым умереть за него. Без этого знания и без этой клятвы офицера да еще десантника из тебя не получится.
Никогда прежде отец так не говорил с Андреем. До этого дня Андрей был для него все-таки еще мальчишкой, юношей, с которым можно беседовать снисходительно, мягко, учитывая шестнадцатилетний его неокрепший возраст, но сегодня отец признал в Андрее мужчину, будущего воина и защитника, поэтому и заговорил с ним как с мужчиной, на равных, без всякого снисхождения.
Андрей хотел было тут же ответить отцу утвердительно, мол, он все понимает и на все согласен (не маленький уже), но отец прервал юношескую его горячность:
– Не торопись! Подумай!
Больше они с отцом никогда к этому разговору не возвращались (а от матери так и вовсе утаили его), но до конца всю справедливость отцовских тяжелых предупредительных слов Андрей понял лишь на войне, когда увидел первых убитых, услышал крики и стоны раненых и сам представил себя на их месте. От присяги своей и клятвы он не отрекся, но лишь тогда понял, что значат они для солдата и офицера, которые призваны и обязаны защищать всех своих родных: отца, мать, своих жен, детей, возлюбленных, свои Кувшинки, Волошки, Старые и Новые Гуты от одного края державы и до другого. Оборонять и безропотно умереть за них. И, кажется, именно с этого дня Андрея и стали звать в полку Цезарем.
Слезы высохли у Андрея сами собой от ветра и редких, с трудом пробивающихся сквозь занавесь туч лучей солнца. Он развернулся и пошел к дому, почему-то стараясь попадать в свои глубоко вдавленные в землю следы среди зарослей полыни и нехворощи.
В повети Андрей опять выдернул из колоды топор, потом отыскал под верстаком в плотницком ящике отца гвоздодер-лапу и с какой-то необъяснимой яростью стал отрывать на окнах дома доски.
Дом сразу ожил, посветлел, словно открыл после долгой, почти предсмертной болезни глаза. Почувствовав, что смерть на этот раз еще миновала его, он с удивлением посмотрел на Андрея (признавая и не признавая бывшего своего хозяина) освобожденными от пелены глазами-окнами и поманил к двери, словно говоря: заходи, коли так, коли вернулся, будем знакомиться заново, будем жить дальше. Пререкаться с домом Андрей не решился: ведь с отцом-матерью он никогда здесь не пререкался. А дом теперь для него и отец, и мать, и сестра Танечка, и дед Матвей, и бабка Ульяна, и все другие далекие предки до седьмого-восьмого колена и даже, может быть, предавшие Андрея жена и дочь. Он вошел в дом с душою чистой и ясной и поразился, каким же ясным, незамутненным светом встречает он его, словно в благодарность за исцеление. Когда Андрей входил сюда полтора суток тому назад, утомленный и измученный дорогой, дом был совсем не таким, хмурым и темным, почти умершим, а теперь – такой ясный и светлый – он ожил и приглашает оживать Андрея, вступать в отцовское, дедовское и прадедовское наследство.
И вдруг Андрею показалось, что он в доме не один, что кто-то пристально и внимательно наблюдает за ним, должно быть, тайком проникнув сюда, пока Андрей был возле реки. Он напряженно и обеспокоенно заоглядывался по сторонам, сразу вспомнив (вначале подспудно, одним только изболевшимся телом) все прежние свои боевые вылазки, когда надо было быть предельно осторожным. Но долго Андрей ничего опасного для себя не находил: в доме было тихо и пустынно; все предметы и вещи за долгие годы уныло- ночного существования отвыкли и друг от друга, и тем более от человека, разъединились. Андрей стал обследовать их взглядом, начиная от лежанки и заканчивая старомодным одностворчатым шифоньером в углу, приручать к себе и самому приручаться к ним. Но вещи все-таки были неодушевленными, безмолвными, а за Андреем следил кто-то живой и говорящий, и не с пола, не с дивана или лежанки, а откуда-то гораздо выше, сверху: взгляд был наддомный и горний. Андрей, идя навстречу этому взгляду, оторвал глаза от пола, от лежанки, подоконников и окон, вскинул его как можно выше – и все понял. В