тому же еще и без сознания, без памяти, я с места не сдвину. Бросила я тебя, Андрей, в лесу на произвол судьбы, а сама к лодке – и давай грести к ближайшей жилой деревне, к Старой Гуте. Думаю, если судьба ему выжить, дождаться меня, то, значит, судьба, и Бог есть, а если – нет, то и Бога нет, темно и пусто на небе.
В Старой Гуте у меня один знакомый старичок есть, пациент, операцию грыжи ему делала. Он меня и выручил, дал во твое спасение этого конька-горбунка. Правда, я старичку не открылась, зачем он мне нужен. Дуреха дурехой, а сообразила, что везти тебя к людям пока опасно. Ведь никто не знает (и я не знаю), почему ты в Кувшинках, в зоне, живешь, от кого скрываешься, таишься.
– От тебя, – улыбнулся ей Андрей.
– Я так и поняла, – обрадовалась его признанию Наташа. – Не такой ты человек, чтоб от людей прятаться.
– Был не такой, – кажется, разочаровал ее Андрей, но Наташа не обратила на эти его слова никакого внимания, и вдруг по-женски заволновалась, забеспокоилась:
– Что же я сижу, тебя ведь покормить надо. Ты же четверо суток ничего не ел.
– А я что – четверо суток здесь лежу? – после короткой паузы спросил Андрей.
– Четверо, четверо, – уже на бегу ответила Наташа. – Но теперь это неважно.
Она стала греметь на кухне посудой, тарелками, мисками, разогревать что-то на примусе, который неизвестно как здесь появился. А Андрей, исподтишка наблюдая за ней, все еще не верил, что это явь, а не сон, и что вот эта взволнованно-счастливая женщина и есть Наташа Ермолаева, так странно исчезнувшая из его жизни двадцать лет тому назад. Когда же она вернулась, Андрей, едва прикоснувшись к еде, тоже счастливо улыбнулся ей:
– Ты больше не уходи, а то я опять помирать начну.
– Я сама скорее помру, – поняла она его шутку, присела на стул, немного помолчала, глядя Андрею прямо в глаза, а потом вдруг отвела взгляд в сторону и вздохнула: – А что же ты не спрашиваешь, как я изменила тебе?
Андрей этого вопроса и этого разговора сейчас не ожидал, думал, если он и возникнет, то когда-нибудь потом, в будущем, не сегодня и даже не завтра. Но, судя по всему, Наташе надо было выговориться, тайна томила и мучила ее. Андрей взял Наташу за руку, погладил возле тоненького запястья, но сказать ничего не сказал, а лишь подумал про себя: «Господи, да какая теперь разница, кто и кому изменил, это было совсем в иной жизни и совсем с иными людьми».
Но Наташа, похоже, не была с ним согласна. Она приостановила бег его пальцев у запястья, прикрыв их другой ладонью, и проговорила, опять вернувшись взглядом к Андрею:
– Изменила я тебе, как Наташа Ростова князю Андрею. По девичьей глупости и легкомыслию. Правда, она изменила с этим, как его, Куракиным, в общем-то мерзавцем. А я с человеком хорошим, ни в чем ни перед тобой, ни передо мной не повинным. Сама я во всем виновата, сама за все и поплатилась. – Наташа на мгновение передохнула, словно для того, чтоб побольше набрать в грудь воздуха и никогда уже в рассказе не прерываться, и продолжила: – Поступила я в Курске в мединститут, поселилась в общежитии, живу, радуюсь и нарадоваться не могу. Все у меня как нельзя лучше складывается: в институт поступила с первого разу, после десятилетки, теперь студентка, будущий врач, хирург, общежитие мне дали, стипендию тоже, парень у меня есть, да еще какой – военный, лейтенант-десантник, каменная моя стена, другие девчонки о таких и мечтать не смеют. А уж на что красавицы были среди них и гордячки, не чета мне, деревенской интернатовке.
Вот от этого счастья, Андрей, должно быть, и закружилась у меня голова.
Напротив мединститута, прямо через дорогу было здание художественно-графического факультета института педагогического. Учились там будущие художники, преподаватели рисования и черчения. Многие наши девчонки завели на худграфе себе кавалеров, любопытно им было, что это за художники такие: все с бородами, важные, недоступные, талант на таланте. Я, правда, к ним без всякого интереса относилась. Бородатые-то они бородатые, но все какие-то неказистые, плюгавенькие, глядишь, тот хроменький, тот горбатенький, а третий, хоть ростом и вышел, так донельзя неприкаянный, нервный. Куда им равняться с моим лейтенантом, князем Андреем. Андреем Первозванным! Но на всякие вечера и вечеринки я за компанию с девчонками на худграф ходила. И доходилась. На одном каком-то большом их вечере возник вдруг передо мной – нет, не студент. – а преподаватель худграфа, настоящий художник, самый знаменитый тогда в городе. Было ему лет тридцать пять, а то, может, и все сорок, по моим девчоночьим понятиям, старик стариком, роста невысокого, среднего, тоже с бородкой, понятно. Я думала, он меня на танец какой приглашать будет, а он настойчиво так отвел в сторону и говорит:
– Просьба у меня к вам большая.
– Какая просьба? – испугалась я, все-таки преподаватель, художник (в интернатском своем девичестве я не то что живого художника, картины настоящей ни разу не видела, сам знаешь, как мы там жили), но польщена, конечно, вся внимание, краснею, волнуюсь.
А он (его Георгием Васильевичем звали) за локоток меня взял, словно школьницу-подростка, пионерку, и давай излагать свою просьбу:
– Я картину сейчас одну пишу, и мне натура нужна, женская. Может, попозируете?
– А почему я? – совсем встревожилась я, дичусь, толком и не понимая, что значит – позировать. – Вон сколько девчонок покрасивей меня.
– Мне красивей не нужны. – улыбается он. – Мне вы нужны. Я за вами давно наблюдаю.
Пока я соображала, как быть (отказать преподавателю вроде бы некрасиво, неудобно, но и соглашаться боязно), он уже и встречу мне, свидание назначил.
– Завтра, – говорит, – после лекций я за вами зайду. Мастерская моя тут рядом, за драмтеатром.
Всю ночь, Андрей, и весь следующий день на лекциях я сомневалась, идти или не идти. С девчонками, подружками даже хотела посоветоваться. Но потом остереглась их, убоялась, думала, начнутся сейчас суды-пересуды, ненужные разговоры, еще до тебя как-нибудь дойдет. Завистниц ведь много, фотографию твою видели, адрес знают, возьмут да и напишут по зависти. Но это я все обманывала себя. В душе-то, в самых далеких ее глубинах, с первых слов Георгия Васильевича я решила: пойду и даже непременно пойду, что-то меня туда зовет, манит.
И пошла. Едва-едва дождалась окончания лекций, выскочила к нему вся взбалмошенная, словно на запретное, тайное свидание. Он меня ждет у подъезда и, вижу, тоже волнуется, переживает, наверное, сомневается – выйду, не выйду. Девчонка ведь совсем еще, ветер в голове, а у него дело серьезное – работа над картиной, может, самой лучшей и самой главной в его жизни застопорилась.
Мастерская Георгия Васильевича действительно была в доме сразу за драмтеатром, на верхнем этаже. Окна в ней громадные, во всю стену, светло и просторно, словно в храме каком. На стенах картины висят, большие и маленькие, красками и холстами пахнет так, что голова кружится. Та, главная картина, недописанная еще, посередине мастерской стоит на мольберте. Георгий Васильевич подвел меня к ней и давай рассказывать, что и как он задумал. Я вся как в тумане, ничего не понимаю. Он заметил мое смятение, рассказ прервал, то ли пожалел меня, неумную, то ли сам в картине запутался. Больно уж сложный какой-то был у него замысел. Вздохнул лишь и показал на недописанное в самом центре пространство.
– Вот здесь, – объясняет. – должна быть женщина в полный рост, которая никак не дается мне.
Потом усадил меня на стуле вполуповорот к себе, взялся за карандаш, опять пояснил:
– Я вначале ваш портрет напишу на отдельном холсте, а потом переведу на картину.
– Пишите, – немного осмелела я.
Он улыбнулся этой моей простодушной смелости, стал расспрашивать, кто я да что я. И как дознался, что я интернатовская, так сразу как-то преобразился, словно родную сестру после долгой разлуки встретил.
– Я, – говорит, – тоже интернатовский, детдомовский. Родители во время войны погибли.
После этого его признания стало нам друг с другом совсем легко и просто, как будто мы знакомы давным-давно.
Я сижу, об интернате рассказываю (о тебе, понятно, ни слова), он рисует, свое послевоенное детство вспоминает. И ничего между нами в тот вечер особого не случилось.
Не случилось и на второй день, когда я пришла к Георгию Васильевичу в мастерскую уже без всякого