подчинились.
Соседствующий кусок юности — я, студент университета, приехал в поселок, а там умерла моя двоюродная или даже троюродная тетка, а я пришел (кто-то сказал: пойди! пойди!..) в ее дом и по молодости слонялся там, не знал, что делать. В избе было темно и прохладно. Двое мужиков сбивали большой стол. Вокруг хлопотали, варили мясо, заботились о поминках.
Слоняясь, я видел тихие поборы. Суть их проста: когда человек умер, в его дом или в избу набивается разного народу, и непременно найдутся люди, старые бабки, почти ритуальные воровки, которые обязательно прихватят в общей суматохе вещь, чаще всего из одежды покойника или покойницы. Дом стоит в эти горестные часы незащищенный, родные, конечно, не помнят или не уследят. (А покойница тоже обойдется на том свете ангельскими заботами. И уж, конечно, одежонки своей теплой, с узорами, не хватится и нам ее не сочтет.)
Тетка лежала на высокой лавке, и как раз с нее сняли кофту, теплую кофту далеких тех времен, когда одежда была просто одежда, кажется, и без названия, но с четкой функциональной направленностью: на зиму, на осень, на лето. Вероятно, тетку переодевали, стали обряжать, потому что всех, кто мужчины, выгнали, и вот уходя-то, поторапливаемый, я вдруг прихватил ее кофту. Так получилось.
Моя рука тоже вдруг взяла, я так и вышел держа, пронес в другую комнату и только тут ощутил, что кофта — теплая. Она была теплой ее теплотой. Вдруг осознав, что я забрал вещь и что это ведь стыдно, я потерялся и ничего лучше не придумал: накинул на плечи, повязав рукава у горла (как шарф). Примечательно, что я не взял, скажем, икону (а там были по крайней мере две великолепные иконы), ни ее молитвенник, ни старое Евангелие. Я ведь не вспомнил о человеке, которым была моя тетка. Я только и смог по-старинно-му ритуально взять (хорошо, хоть этого не утратил), на уровне туземца прихватить ее вещь; растаскивание как вид памяти и продолжающейся жизни умершего, — и теперь опять слонялся без занятий в сенях и у крыльца, входил, и выходил, и ощутил наконец холод на спине, на плечах, где прижалась кофта. Возможно, поступок уже тяготил (ритуальность, сработав, испарилась?). Я повесил кофту тут же в сенях на старинный большой крючок: кофта была не холодная, уже с моим теплом.
Вьюга. Ветер мел под ногами снег… Я думаю о недостаточно реализовавшейся моей юности, о тетке и о некоей духовности, которая в те далекие дни могла возникнуть в дополнение к моему «я», но не возникла. Развилка тропы. Ее замело снегом — снегом первой той московской зимы. Затем занесло снегом второй московской зимы. Затем снегом третьей зимы, и так каждый год заносило снегом. Я сокрушаюсь — мол, был же божий шанс. Был. Не истерика, не скорбь, но думать об этом мне горестно. Конечно, был. Возможно, в эту минуту я преувеличиваю свое огорчение, так как огорчен я был, когда сидел у них в углу в старом кресле. Когда слушал их громкую музыку и когда завидовал их юности, а потом напился, забылся, полудремал, и отодвинутое забытьём огорчение нагнало меня позже. Вот только теперь нагнало, и я его переживаю.
Тонкостенный стакан молодого человека, наглотавшегося таблеток. (И стопка-стаканчик старого шпиона. И кофта умершей родственницы.) Вещизм?.. След, который не остался, хотя и остался. И равнодушные стаканы
Был час ночи, когда я ушел от них, — вышел и стоял очень пьяный на лестничной клетке, решаясь и отчасти не решаясь спуститься по лестнице по причине плохо слушающихся ног. А Олежка вышел следом, непонятно зачем; стоял сзади меня. Он и я, только двое.
Покачиваясь, я боялся, как боятся все пьяные, ступить первым шагом. Лестница была крута. Я чувствовал, что Олежка как бы из воздуха возник и теперь стоит сзади. Все же он не столкнул меня вниз, хотя в ту минуту это не стоило бы ему особых физических усилий. (Возможно, он пожалел. Или же подумал, что дальше со мной будет много возни, что я поломаюсь, стану стонать, и как ни бессознателен буду я после падения, к тому же еще и пьяный, ничего не соображающий, все равно они все (и он, возможно, тоже) начнут туда-сюда бегать, звонить по телефону, переносить меня на руках, также и девчонки, переставшие танцевать, чтобы только поохать, — течение вечера, несомненно, сломается, это уж ясно. Возможно, вечер он и пожалел, хороший вечер.) Не столкнул. Я медленно ковылял по ступенькам, растопырив руки, держась то за стену, то за крутые скользкие перила. Шатко, неуверенно топал.
Когда, одолев первый марш вниз, я перевел дух и оглянулся, он стоял сзади как бы на высокой горе и зло крикнул мне сверху: «Ступай, ступай! И чтоб духа твоего здесь не было!..» — а я улыбался ему, пошатывающийся, ничего в ту минуту не понимая. Улыбался, приветливо и пьяно винясь: мол, до свидания, дружище… мол, извини.
Он не сказал мне — и больше к нам не приходи! мол, тут тоже твоя развилка! — не сказал и не знал он этого слова, но развилка вспыхнула в моем сознании сама собой. Мгновенная фантазия неслучившегося.
Следующее, что я увидел сразу после моего отважного и нелегкого спуска по крутой лестнице, — снег; чудо снега. Освещенный из окна пучком лучей, лежал под моими ногами квадрат снежной пыли, если поточнее, параллелограмм. За отделяющей граничной линией он посверкивал как из бархатной темноты.
Снег лежал в этом скошенном квадрате. И одновременно снег падал. Он появлялся снежинками в световом пучке и, ложась, добавлял снега, добавлял самое себя. Опьянение подталкивало меня что-то вспомнить, уже пробудило, но не давало никак расшифровать — жизнь моя попадала сейчас в рифму с их молодостью (и с моей молодостью). Я вспомнил, но не знал — что. (Воспоминание уже покачивалось во мне, как лодка на плаву.) Отклик, ауканье, несомненно, были из моей юности — оттуда. Расшифровать не умел, но одновременно точно знал — меня окликнули. В горле медленно собирался ком. Не умеющий на столь пронзительный оклик ответить и достаточно сильно пьяный, я стал на колени и так стоял: этого стояния для ответа было мало, было недостаточно, так как, не приученный к ритуалу, я всегда и загодя боялся фальши. Но ведь одновременно (и это главное) я боялся спугнуть самого себя, притушить несильное колыхание души. И потому только топтался и топтался в снегу на коленях на освещенности скошенного квадрата, тогда как ком в горле все накипал.
Снег летел. Конечно, не миры, чего уж преувеличивать, но и не просто же снежинки летели и летели сверху, если я вот так требовательно спрашивал с них смысла. (А они — с меня.) Жизнь во мне на эти секунды замерла, словно бы усомнившись в чем-то слишком огромном, чтобы об этом подумать живому человеку. Снег падал, снег засыпал, заваливая все подряд. Накрывая давнего юного меня, и тот костер у реки, и бородача-утопленника (и его колоды ноги), уже десять снегов завалили ту развилку юности, некий проблеск, который был мне дан, ощущение великолепного подъема на той степной дороге, — какие десять, с ума сошел! если счесть, уже десятки снегов засыпали и завалили, и ведь как надежно, как сильно завалили, не откопать.