приноровился к этому сочетанию и уже не находил в нем ничего обманного: коль мирятся они, соседствуют на монетах, то с годами смирятся и в живой жизни.
Случались, понятно, и такие пассажиры, которые темно-коричневых копеек в коробочку не бросали, то ли по своей бедности, то ли по скупости характера или какому подозрению к Николаю Петровичу, к его хотя и опрятному, но все же странному виду. Он на них не обижался, легко прощал им и скупость, и подозрения, говорил точно с таким же участием и благодарением, как и дающим:
– Храни вас Бог!
Действительно, таить обиду тут не приходилось. Мало ли какие у людей обстоятельства, мало ли чего у них на душе?! Может, к примеру, они не верующие, не признающие ни Бога, ни Божьего храма. Бывают ведь, наверное, пока и такие, хотя как жить без Бога в душе и в сердце, Николай Петрович не представлял – это уж совсем темно и непроглядно.
Но вскоре он обнаружил еще одну причину, по которой не каждый пассажир бросал ему в жестяную коробочку мелочь. Между рядами, тоже прося подаяние, сновали-носились двое чумазых цыганят, мальчик и девочка лет семи-восьми, проворные соперники Николая Петровича. Часто опережая его, они, словно из-под земли, возникали напротив мирно отдыхающих женщин и мужчин, теребили их за телогрейки и куртки и тянули вперед худые цепкие ладошки. Подавали цыганятам намного реже, чем Николаю Петровичу, но все же подавали, и не только деньгами, а и всякой снедью: хлебом, купленными в буфете пирожками, пасхальными еще крашенками, мочеными яблоками. Цыганята ни от чего не отказывались, поспешно брали дарение и тут же несли его к женщинам-цыганкам, которые расположились в дальнем углу зала за газетным киоском настоящим кочевым табором.
Дабы не вводить в смущение пассажиров, одаривших чем-либо цыганят, Николай Петрович старался перед ними не останавливаться, обходил стороной, хорошо понимая, что, каким щедрым и праведным человек ни будь, а все ж таки не Иисус Христос он и всех страждущих одним-единственным хлебом не накормит.
Когда коробочка наполнилась почти доверху, Николай Петрович по широкому, разделяющему зал на две половины проходу пробрался к станционному буфету, который, несмотря на довольно позднее уже время, все еще работал, завлекающе манил к себе переполненными всякой снедью витринами. Купить что-либо в буфете, пирожок какой или булочку с ноздреватым голландским сыром, Николай Петрович не посмел, не зная, позволительно ли ему тратить на себя, на свое пропитание деньги, собранные совсем для других нужд – на Божий храм Киево-Печерской лавры да на поминовение, не будет ли в этом какого неискупимого греха. Николай Петрович в который уж раз посетовал, что нет сейчас рядом с ним Марьи Николаевны. Она во всех церковных делах разбирается не хуже любого причетника, диакона, быстро бы надоумила Николая Петровича, что ему позволительно делать, а чего нельзя ни в коем случае. Но Марьи Николаевны не было, она теперь в Малых Волошках, небось, лежит уже на печи, отдыхает после работы (Мишка ей огород к этому дню как-нибудь да вспахал, и она с утра до ночи сажала в одиночку картошку).
Погоревав еще немного о разлуке с Марьей Николаевной, Николай Петрович решил больше не докучать нищенским своим видом строгой, в голубеньком фартуке, продавщице и отошел в сторону, к пустующему креслу под высоким, напоминающим настоящее лесное дерево фикусом. Там, в тени его широких вечнозеленых листьев можно было, никому не доставляя беспокойства, час-другой подремать, набираясь сил для последнего перегона к Киеву. Боясь, что заветное это местечко у него кто-нибудь перехватит, Николай Петрович сделал было к нему суетно-поспешный шаг, и тут его вдруг окликнул сзади зычный мужской голос:
– Подойди сюда, старик!
Николай Петрович оглянулся и увидел возле высокого буфетного столика, за которым можно было пить-есть только стоя, рыжеусого, заросшего недельною щетиною цыгана, а рядом с ним тех двух цыганят, что соперничали с Николаем Петровичем в сборе подаяния.
Ничего угрожающего в словах цыгана Николай Петрович вроде бы не расслышал и поэтому безбоязненно подошел к столику.
– Чего тебе, добрый человек? – с полным доверием спросил он.
Цыган ответил не сразу, долго и, похоже, по складам читал надпись на коробочке Николая Петровича, все ж таки приводя его в немалое смущение. Николай Петрович вдруг подумал, что, может быть, это цыганята нажаловались на него, мол, вредный старик помешал им в сборах: он взрослый, хитрый, за каждым разом крестится и кланяется, и люди, тетки и дядьки, подают ему намного чаще, чем им, маленьким цыганятам, которые и креститься так пока не умеют, и коробочек на шеях не носят. Мать теперь их за это ругает и даже грозится побить, а они ни в чем не виноваты, они просили, как всегда, неотвязно и жалобно, но старик их все время опережал. Пусть теперь отец его прогонит.
С сочувствием глядя на притихших цыганят, Николай Петрович приготовился к подобному исходу разговора с цыганом, который не может за детей не заступиться. Цыгане – народ гордый, обидчивый. Да и как им не быть обидчивыми, когда всякий и каждый норовит упрекнуть их за кочевую, ни на что не похожую жизнь, за попрошайничество, за обманное гадание на картах, которое редко когда сбывается. Тут хочешь не хочешь, а ожесточишься, хотя все это совсем не так и упрекать цыган не за что. Может, им просто на роду написано – жить вольной кочевой жизнью, добывать себе пропитание Божьей милостыней да гаданием на картах, которое доподлинно сбывается, надо только верить и ждать своего часа. А кому завидна цыганская жизнь, пусть испытает ее сам…
Но цыган, к радости Николая Петровича, не ожесточился. Прочитав наконец на коробочке надпись, он вдруг достал из кармана продолговатую бледно-коричневую бумажку, на которой был изображен пожилой какой-то, вислоусый мужчина в высокой шапке, отороченной по окружью мехом, и протянул ее Николаю Петровичу:
– Помолись за цыган!
Маленькие цыганята с изумлением посмотрели на отца, так щедро одарившего старика сразу двумя гривнами, может быть, ими же и собранными по копейкам за целый день снования по вокзалу, но ничего сказать не посмели. Они лишь потеснее прижались друг к дружке да несколько раз сверкнули на Николая Петровича сливово-черными, огненными какими-то глазами. Он устыдился этих набрякших слезами глаз и решил было вернуть бумажку назад цыгану, но тот попридержал его руку и произнес с неожиданной твердостью в голосе:
– Отдельно помолись!
– Хорошо, помолюсь, – пообещал Николай Петрович, хотя до конца и не понял, почему это за цыган надо молиться отдельно.
Он сложил бумажку вдвое, потом еще вдвое и на глазах у цыгана и цыганят бросил ее в коробочку, чтоб они, не дай Бог, не заподозрили, что он припрячет столь большие деньги для каких-нибудь своих нужд и потребностей. Правда, ему хотелось рассмотреть бумажку повнимательней, и особенно мужчину с вислыми казацкими усами, разузнать, кто он и за какие заслуги помещен на деньгах. Цыган заметил любопытство Николая Петровича и все вразумительно ему разъяснил:
– Это Ярослав Мудрый. Князь! За него тоже помолись. Он нас любил.
Николай Петрович пообещал помолиться и за князя, по-христиански помянуть его в Киево-Печерской лавре, но и на этот раз как следует цыгана не понял: кого же это «всех нас» любил Ярослав Мудрый – всех людей или только цыганское кочевое племя? Расспрашивать же он не решился, да, может, цыган и сам этого не знал, а сказал так лишь потому, что очень уж ему хотелось, чтоб и в старинные, незапамятные времена кто-то любил его беспечных и беззащитных сородичей, тем более князь, которого не зря, наверное, прозвали Мудрым.
Теперь Николаю Петровичу можно было уходить в закуток под фикус, где примеченное им местечко все еще оставалось незанятым. Но цыган опять попридержал его и вдруг громко и требовательно позвал продавщицу:
– Налей-ка нам по стакану хорошего вина!
Продавщица сразу встрепенулась, поправила на груди голубенький свой передник, а на голове кокошник. Николай Петрович даже почувствовал, что она нисколько не обижена его властным, требовательным окриком, а наоборот, рада ему, потому что настоящий мужчина и должен быть таким – властным и требовательным. Лицо ее зарумянилось, движения стали быстрыми. Не успели Николай Петрович с цыганом оглянуться, как перед ними уже стояли два стакана золотисто-играющего,