Начиная с Ферганы, вдалбливали в пустые рабоче-крестьянские головы элементарные истины личной гигиены, но толку от подобных разъяснений было, как правило, мало. Только переболев тифом, гепатитом или амебиазом, мог уяснить для себя неотесанный солдат, что руки моются с мылом, и не единожды, что вода пьется кипяченая, и что если нет таковой, надо терпеть, что ложкой соседа пользоваться нельзя, что котелок после приема пищи мыть надо до блеска, что если муха афганская влетела в столовую и села на твою мизерную, желтую, растаявшую порцию масла, надо семьдесят четыре раза подумать, чем это может обернуться, прежде чем запихивать ее в пасть, что нельзя жрать все подряд, даже если очень-очень голоден. А молодой боец всегда голоден. Он зарится на фрукты и овощи, разложенные в афганских дуканах, он готов поднять из лужи и, обтерев рукавом, проглотить неспелый помидор, он нажрется дармовым арбузом, он ринется к горному ручью, если припрет жажда.
Ефрейтор Прохоров заприметил у сортира рядового Чирикова, позвал:
– Эй! «Бухенвальдский крепыш!» Ко мне!
– Чего? – поникшим голосом спросил Чириков.
– Не чаво, а доложить по форме!
– Товарищ ефрейтор, рядовой Чириков по вашему приказанию явился.
– Иди купи «Си-Си».
– А деньги?
– Что, своих нет?! Че смотришь?! Потом рассчитаемся, – неудавшийся ростом, но юркий от природы Прохоров встал в стойку каратэ, ребром ладони ударил Чирикова по шее. Чириков ойкнул и засеменил к магазину. Младший сержант Титов прыснул со смеху:
– Тоже мне Брус Ли!
– Кабы не болезнь, я б тебе показал спарринг!
– Уже показал, – махнул рукой Титов. – Ты пока ноги будешь задирать, каратист.уев, я тебя так по чайнику двину, что мало не покажется.
Из сортира появились Мышковский и Сычев. В роте первого прозвали «целина», где-то в казахских степях зачали его родители, пока поднимали эту самую целину. Надорвались, видать, от непомерных усилий, на целине же и закопали мать, а отец попивать стал, так что и «сиротой» бывало звали Мышковского, но после кличка «Мышара» прижилась. Второго же, веснушчатого и лопоухого, прозвали «Одессой», под славным черноморским городом родился Сычев.
– Мышара! Одесса! Ко мне! Что-то вы часто на очко бегаете, – очень любил это дело Прохоров – молодых травить. Чирикова он приемами каратэ доводил, Сычева же не трогал, от природы крепок был Сычев, против него только Титову выступать, такой же детина. На словах же поиздеваться можно. – Чего вы там делаете? Газеты читаете?
– А что на очке делают? – заерепенился Сычев.
– Дрочите?!
– Нет, – солдатики смутились.
– Не жди по-люции в ночи! – воинственно произнес Прохоров. – Как дальше?
– Дрочи, дрочи, дрочи! – в два голоса покорно ответили дедушке Мышковский и Сычев.
– Свободны! – оборвал воспитательные уроки Прохор – из модуля трусцой бежал старший прапорщик Пашков.
Как любой прапорщик, Пашков думал, что он всех хитрей. Хитрость его прапорюжья заключалась в том, что он категорически отказывался от научных методов лечения. Набегавшись в сортир, и сообразив, что микроб просто так сам по себе не сгинет, что зацепился микроб этот за стенки кишечника, либо в желудке засел, Пашков раздобыл трехлитровую банку спирта, заперся в каптерке, и не показывал носу три дня. Нажираясь до поросячьего визга, Пашков ужасно громко храпел, присвистывая и похрюкивая.
Старшину не беспокоили, иногда лишь стучались и предлагали чайку. Правда, солдаты из наряда утверждали, и лейтенант Шарагин лично засвидетельствовал, что по ночам, когда все спали, старшина выходил из каптерки и, как тень отца Гамлета, блуждал по казарме, направляясь в сортир. Он никого не узнавал и не замечал, на человеческую речь не реагировал, и даже отдаленно не напоминал того настоящего старшего прапорщика Пашкова, что держал солдатню в ежовых рукавицах.
Все сочувствовали старшине, кроме командира роты. Моргульцев знал его по службе в Союзе, и потому, когда лейтенант Шарагин, сам мучавшийся амебиазом, в очередной раз заметил вслух, что, мол, жаль старика Пашкова – совсем загибается прапор, изживет его со света болезнь, и что пора бы и в госпиталь отвезти, не удержался и выпалил:
– Окстись! Какая, на.уй, болезнь! Запой у него очередной! Ровно раз в квартал бывает у Пашкова.
А потом, уже успокоившись, добавил:
– Впрочем, бляха-муха, у некоторых прапорщиков намного чаще случается, как месячные у бабы…
Моргульцев старшину не трогал. Он знал, что Пашков скоро отойдет и излечится сам. Как зверь раненый уходит в лес, прячется от всех, так и Пашков ушел от людей в каптерку, закрылся и лечился, то ли от поноса, то ли от тоски.
На третий день в каптерке раздался взрыв. Взрыв был не то чтобы очень сильный, похож он был на взрыв запала, но вся рота перепугалась, что старший прапорщик Пашков от беспробудного пьянства тронулся рассудком и решил покончить не только с засевшей в желудке заразой, не только с охватившей его загадочную душу тоской, но и с собой тоже.
Дверь взломали. В дыму обнаружили старшего прапорщика в состоянии белой горячки и пустую трехлитровую банку.
Пашков полулежал-полусидел на наваленных кучей солдатских вещмешках и шинелях, шевелил усами и вращал безумными зрачками, указывая на небольшую трещину в полу, откуда, твердил он, ползут скорпионы, фаланги и змеи, и вроде как он часть этих гадов уничтожил, когда метнул туда запал от гранаты. На всякий случай он держал наготове пистолет Макарова, которым собирался отстреливаться от «тварей