верите: болен, умирает. А на лошадей никакого внимания, — пусть, значит, дохнут… Ну и пускай дохнут, а я лошадей все равно не дам.
— Ты слышал? Ты уже не старший конюх, сдай конюшню Опришко. Немедленно!
— Ну и сдам… Пусть кто хочет сдает, а я в колонии жить не хочу.
— Не хочешь — и не надо, никто не держит!
Антон со слезами в глазах полез в глубокий карман, вытащил связку ключей, положил на стол. В комнату вошел Опришко, правая рука Антона и с удивлением уставился на плачущего начальника. Братченко с презрением посмотрел на него, хотел что-то сказать, но молча вытер рукавом нос и вышел.
Из колонии он ушел в тот же вечер, не зайдя даже в спальню. Когда ехали в город за доктором, видели его шагающим по шоссе; он даже не попросился, чтобы его подвезли, а на приглашение отмахнулся рукой.
Через два дня вечером ко мне в комнату ввалился плачущий, с окровавленным лицом Опришко. Не успел я расспросить, в чем дело, прибежала вконец расстроенная Лидия Петровна, дежурная по колонии.
— Антон Семенович, идите в конюшню: там Братченко, просто не понимаю, такое выделывает…
По дороге в конюшню мы встретили второго конюха, огромного Федоренко, ревущего на весь лес.
— Чего так?
— Да як же… хиба ж можно так? Взяв нарытники и як размахнется прямо по морди…
— Кто? Братченко?
— Та Братченко ж…
В конюшне я застал Антона и еще одного из конюхов за горячей работой. Он неприветливо со мной поздоровался, но, увидев за моей спиной Опришко, забыл обо мне и накинулся на него:
— Ты лучше сюда и не заходи, все равно буду бить чересседельником! Ишь, охотник нашелся кататься! Посмотрите, что он с Рыжим наделал!
Антон схватил одной рукой фонарь, а другой потащил меня к Рыжему. У коня действительно была отчаянно стерта холка, но на ране уже лежала белая тряпочка, и Антон любовно ее поднял и снова положил на место.
— Ксероформом присыпал, — сказал он серьезно.
— Все-таки какое же ты имел право самовольно прийти в конюшню, устраивать здесь расправы, драться?
— Вы думаете, это ему все? Пусть лучше не попадается мне на глаза: все равно бить буду!
В воротах конюшни стояла толпа колонистов и хохотала. Сердиться на Антона у меня не нашлось силы: уж слишком он сам был уверен в своей и лошадиной правоте.
— Слушай, Антон, за то, что ты побил хлопцев, отсидишь сегодня вечер под арестов в моей комнате.
— Да когда же мне?
— Довольно болтать! — закричал я на него.
— Ну, ладно, еще и сидеть там где-то…
Вечером он, сердитый, сидел у меня и читал книжку.
Зимой 1922 года для меня и Антона настали тяжелые дни. Овсяное поле, засеянное Калиной Ивановичем на сыпучем песке без удобрения, почти не дало ни зерна, ни соломы. Луга у нас еще не было. К январю мы оказались без фуража. Кое-как перебивались, выпрашивали то в городе, то у соседей, но и давать нам скоро перестали. Сколько мы с Калиной Ивановичем ни обивали порогов в продовольственных канцеляриях, все было напрасно.
Наконец наступила катастрофа. Братченко со слезами повествовал мне, что лошади второй день без корма. Я молчал. Антон с плачем и ругательствами чистил конюшню, но другой работы у него уже и не было. Лошади лежали на полу, и на это обстоятельство Антон особенно напирал.
На другой день Калина Иванович возвратился из города злой и растерянный.
— Что ты будешь делать? Не дают… Что делать?
Антон стоял у дверей и молчал.
Калина Иванович развел руками и глянул на Братченко:
— Чи грабить идти, чи што? Что ты будешь делать?.. Ведь животная бессловесная.
Антон круто нажал на двери и выскочил из комнаты. Через час мне сказали, что он из колонии ушел.
— Куда?
— А кто ж его знает!.. Никому ничего не сказал.
На другой день он явился в колонию в сопровождении селянина с возом соломы. Селянин был в новом серяке и в хорошей шапке. Воз ладно постукивал хорошо пригнанными втулками, кони лоснились. Селянин признал в Калине Ивановиче хозяина.
— Тут хлопец на дороге сказал, что продналог принимается…
— Какой хлопец?
— Да тут же був… Разом прийшов…
Антон выглядывал из конюшни и делал мне какие-то непонятные знаки.
Калина Иванович смущенно ухмыльнулся в трубку и отвел меня в сторону.
— Что же ты будешь делать? Давай примем у него этот возик, а там видно будет.
Я уж понял, в чем дело.
— Сколько здесь?
— Да пудов двадцать будет. Я не важил.
Антон появился на месте действия и возразил:
— Сам говорил дорогою — семнадцать, а теперь двадцать? Семнадцать пудов.
— Сваливайте. Зайдите в канцелярию за распиской.
В канцелярии, то есть в небольшом кабинетике, который я для себя к этому времени выкроил среди колонистских помещений, я преступной рукой написал на нашем бланке, что у гражданина Ваця Онуфрия принято в счет причитающегося с него продналога объемного фуража — овсяной соломы — семнадцать пудов. Подпись. Печать.
Ваць Онуфрий низко кланялся и за что-то благодарил.
Уехал. Братченко весело действовал со своей компанией в конюшне и даже пел. Калина Иванович потирал руки и виновато посмеивался:
— Вот, черт, попадет тебе за эту штуку, но что ж ты будешь делать? Не пропадать же животному. Она же государственная, все едино…
— А чего это дядько такой веселый уехал? — спросил я у Калины Ивановича.
— Да, а как же ты думаешь? То ему в город, на гору ехать, да там еще в очереди стоять, а тут он, паразит, сказал — семнадцать пудов, никто и не проверял, а может, там пятнадцать.
Через день к нам во двор вьехал воз с сеном.
— Ось продналог. Тут Ваць у вас здавав…
— А ваша как фамилия?
— Та и я ж з Вацив, тоже Ваць, Стэпан Ваць.
— Сейчас.
Пошел я искать Калину Ивановича посоветоваться. На крыльце встретил Антона.
— Вот показал дорогу с продналогом, а теперь…
— Принимайте, Антон Семенович, оправдаемся.
Принимать было нельзя, не принимать тоже нельзя. Почему, спрашивается, у одного Ваця приняли, а другому отказали?
— Иди, принимай сено, я пока расписку напишу.
И еще приняли мы воза два объемного фуража и пудов сорок овса.
Ни жив, ни мертв ожидал я расправы. Антон внимательно на меня поглядывал и еле-еле улыбался одним углом рта. Зато он перестал сражаться со всеми потребителями транспортной энергии, охотно