у себя в спальне среди товарищей имеют сундук и запирают его на замок.
И Иисусики, так их называли коммунары, — я знал, что это тот характер, над которым мне прежде всего нужно работать, потому что этот Иисусик так и проскользнет мимо моих рук, и я не могу ручаться ни за мысли его, ни за поступки.
Он выйдет в жизнь, и всегда буду ждать: что он сделает. И по отношению к таким Иисусикам я особенно всегда настороже. Я тряс его изо дня в день, чтобы он почувствовал. Со своей подлой душой — и прикидывается хорошим человеком.
И потом мои коммунары научились бороться с таким характером и на серебряном блюде подавать его во всей его неприглядности.
И эта корзинка, которую человек запирает на замок, — это страшная вещь. Представьте себе: живут 15 мальчиков. По нашей традиции нельзя было ничего запирать, кроме производства. Спальни не имели замков, корзинки не должны были запираться. 90 спален, когда ушли на работу, остаются без охраны. А он один — повесил замок. И я знаю, что из такого человека получится. И таких людей ни наказанием, ничем не проберешь. Взорвать нужно его каким-то динамитом. И я 6 лет с таким возился. Все знали, что он Иисусик, что у него добрые глаза, что он по виду как будто очень хороший человек, но ни одному поступку его мы не верим.
И когда он просил, чтобы его командировали в военное училище, — нет, — говорю. Почему? Потому, что ты Иисусик.
И, наконец, он понял, что нельзя быть Иисусиком. Старался, старался, но своей природы не мог переделать. Ловили его на всякой гадости: то слушок какой-нибудь пустит, то на девочек потихоньку гадость скажет.
Наконец, ушел он в один из южных вузов, и я не мог быть спокойным, что из него выйдет человек. И когда он пришел ко мне прощаться, я изменил своему педагогическому такту и сказал: «Сволочью ты был, сволочь есть, сволочью ты и останешься».
Он приехал потом ко мне в гости и сказал: «Сколько вы со мной возились и ничего со мной поделать не могли, но вот то, что вы мне сказали — сволочью был, сволочью и будешь — этого я забыть не могу. И сволочью я не буду». И вот этот взрыв: того, что я ему сказал, он забыть не может.
Он не может допустить, чтобы я был прав; и он приехал и говорит: «Вы ошиблись, не буду сволочью. Вы увидите». Я сказал: «Посмотрим. Вот ты кончаешь вуз, выходишь инженером, и мы посмотрим». А ребята пишут: «Как там Сергей? Мы слышали, что хорошо учится. Не верим». Из другого города писали: «Что с Сергеем? Что-нибудь уже он выкинет». Но все-таки удалось удержать. А сколько таких, которые промелькнули между рук, с которыми не работали. Вот эти Иисусики — самые паскудные люди, это христиане, не в смысле религиозном, а в смысле наследия европейской христианской этики во всем ее объеме. Это страшная вещь. Это опыт двух тысяч лет этической жизни, что нам дало христианство. Если посмотреть на этическую систему христианства, — вы все знаете его историю, его догматику, его этику. Я обращаю внимание только на одно обстоятельство: христианская этика, это, конечно, индивидуализм, — пессимистический индивидуализм. Это значит — ничего в жизни не могу взять. Возьми хоть какое-нибудь маленькое, свое, одинокое нравственное дело и соверши. А на небесах ты что-нибудь получишь. Это — индивидуализм, это — наплевательское отношение к коллективу. Если кто-нибудь ударит тебя в правую щеку, подставь ему левую. Почему? Каждый может распоряжаться своими щеками, но полная забывчивость о том, что есть негодяй, который ходит и лупит по щекам. — А мне наплевать, я подставлю, я совершенство. А что происходит в жизни, меня мало интересует. Коллектив, общество меня не интересует. Хуже того: Блаженны /пропуск/, егда пропуск/. Радуйтесь и веселитесь. Переведем на советский язык: Будьте счастливы, если вас оклевещут, если о вас наговорят гадости, если взвалят на вас небывалое обвинение, — радуйтесь и веселитесь.
Ну, хорошо. А тот мерзавец, который вас оболгал и оклеветал, — он же живет в обществе и других может оклеветать! Нет, это меня не интересует, ибо «не судите, да не судимы будете». Это — полное отрешение человека от коллектива. Это — этика, совершенно противоположная нашей этике. Никакого требования ни к себе, ни к другим! Можно, конечно, упражняться, щеки подставлять… Хуже того: посмотрите на птиц небесных, они ничего не делают, а живут. — Никакого отношения к труду! Греши сколько угодно, грех не запрещается. А потом покайся, и все благополучно, и ты будешь счастлив. Разве отражение этой двурушнической этики не осталось еще у нас? Разве не отсюда идет уверенность, что у человека могут быть недостатки? Это всё идет от христианской этики. Всё это породило только лишь кокетство.
Подать милостыню — это кокетство, подставить щеку — это кокетство своим совершенством. Это всё — искривление какой бы то ни было человеческой нравственности. И это сохранилось в наших привычках. Сентиментальность, нежная расслабленность, стремление насладиться хорошим поступком, прослезиться от хорошего поступка, не думая, к чему вот [поведет] эта сентиментальность. Это самый большой цинизм в нашей практической жизни. И эти пережитки христианства остались в нашей жизни. Тот добр, тот всё прощает, тот чересчур уживчив, тот чересчур нежен. И настоящий советский гражданин понимает, что все эти явления расслабленной этики добра — всё это противоречит нашему революционному делу, и с этими пережитками мы должны бороться.
Но главная борьба должна идти по выработке норм нашего коммунистического поведения. Я уверен, что наша коммунистическая этика, когда она сложится окончательно, она будет очень прозаической этикой. И этот прозаизм, эта близость к практической жизни, к простому здравому смыслу — и будет составлять силу нашей коммунистической этики.
Я в восторге от таких слов тов. Сталина:
«Особенность данного момента состоит в том, что мы сумели сделать практическое, живое дело построения социализма, спустив социализм с высоты иконы и сделав его практической, простой жизнью».
И не нужно говорить об идеалах, о добре, о совершеннейшей личности, о совершеннейшем поступке, — мы должны мыслить всегда прозаически, в пределах практических требований нашего сегодняшнего, завтрашнего дня. И чем ближе мы будем к простой прозаической работе, тем естественнее и совершеннее будут и наши поступки.
Я думаю, что не может быть идеального совершенства в вопросах этики. Я переживал очень много сложных коллизий в своей педагогической работе, как раз в вопросе совершенства. Возьмем такой простой вопрос: пить водку можно или нельзя? Христианин обязательно скажет: нельзя. Полное воздержание, водка — зло, не пей. И вот этот максимализм, при всей прочей христианской инструментовке, он кажется даже близко стоящим к какому-то серьезному требованию. И рядом тут же всепрощение, полная нетребовательность к человеку. И максимализм висит в воздухе. В нашей этике не может быть такого максимализма. Ничего не может быть свято, если это святое не идет навстречу интересам революции.
Ко мне приходили ребята. Редко, когда они приходили без бутылки водки в кармане. Эта беспризорная шпана больше пила, чем ела. Как это он придет в коммуну и не похвастается, что он пьет водку. И были такие люди среди них, которые приходили ко мне в 16–17 лет, и они уже привыкли пьянствовать. Что с ними делать? Вот в нашей советской современной школе есть подобный, хоть и более легкий вопрос — курение. Курят ученики 5-7-10 классов. Что мы, педагоги, делаем? Мы говорим с чисто христианским выражением на лице: «нельзя курить», а они курят. Мы опять говорим: «нельзя курить», а они курят. Что мы дальше должны делать? Выгонять из школы? Нет. Та же наша христианская душа не позволит выгнать из школы за курение. Эта же христианская душа: запрещает курить и не может выгнать за курение. И естественный результат — курят, только не открыто при вас, а в уборной, в отхожем месте, то есть в самых вредных условиях. Что делать? Как бороться? Надо же [вопрос] решить, а мы его решить не можем и делаем вид, что все у нас благополучно. Мы запрещаем курить, ребята курят, получают полное удовольствие, a мы «не видим», мы «ничего не знаем». Все благополучно. Но это еще курение. Ну, а водка? У меня были ребята, которые привыкли пить водку и которые иногда из отпуска приходили пьяные и потом сидели у меня в кабинете и плакали на моем плече. Что, мне легче от того, что он будет каждый выходной день плакать? Выгонять тоже нельзя. Я, конечно по секрету от педагогического начальства, вынужден был заняться этим вопросом с точки зрения коммунистической этики. Что мне делать? Выгонять? Куда же его выгонять? У меня последняя стадия его развития. И я знал, что если я буду сидеть на этой христианской двурушнической позиции, то он будет у меня жить пять лет, пять лет будет пить и будет пьяницей. И мы все знаем, товарищи