Стемнеет еще нескоро, света должно хватить.
Сэр Эдмунд Тилни,[2] страдая от зубной боли и зловония собственного дыхания, стоял у буфета и щедро сыпал в херес песочно-желтые крупинки сахара. Размешав ставший приторным напиток, он отнес его к столу, на котором ждал неопрятный ворох четвертушек листов, разрезанных по сгибам перочинным ножом.
Тилни поставил чашку на пятно солнечного света, пододвинул стул, короткие ножки которого с привычным скрежетом проехались по потертому камышовому половику, и сел. Левая рука тут же потянулась к вину, правая — к сценарию пьесы. Узловатый палец взъерошил листы самой дешевой вержированной[3] бумаги от Шпильмана.
Сгорбившись на свету, морщась от каждого глотка, когда подслащенное вино омывало зубы, он приступил к чтению.
Последний лист, исписанный до половины, был перевернут одновременно с последним глотком (нерастворившиеся песчинки заскрипели на многострадальных зубах). Солнечный прямоугольник как раз перетек с края стола на пол. Тилни извлек собственный ножик, очинил перо и — на чистой четвертушке — начал писать необходимый документ. Да, мальчишка Джонсон[4] неопытен. Но Том Нэш,[5] уж он-то должен соображать.
Прежде чем скрепить запрещение своей печатью, Тилни отхлебнул еще хереса и торопливо проглотил, пока зубы не дали о себе знать. Он считал себя, ничтоже сумняшеся, человеком умным — интеллигентным, коли уж на то пошло. Ему, мастеру разоблачений, королевскому цензору, иначе нельзя, ибо эти писателишки-драматурги тоже не дураки — вечно ухитряются замаскировать сатиру многослойным остроумием и недомолвками. Чем лучше драматург, тем лучше пьеса и тем внимательнее, тем осторожнее должен быть Тилни.
«Собачий остров» — хорошая пьеса. Живая, остроумная. Очень острая и очень умная, каковой и следует быть пьесе Тома Нэша и этого новичка Джонсона. А натренированный, проницательный взгляд Тилни видел сатиру на каждой странице, насмешку — среди сонма прочих мелких целей — над Елизаветой, ее Тайным советом и самим лордом Чемберленом.
Такое не может быть поставлено никогда.
Праведник-во-имя Самсон: А почему остров называется Собачьим?
У м в с у м: Потому как зыдесь люди чито ты вой дикие шавки. Коли их тьмуща, они сыхавают льва, но коли лев высытыретит одну из сытаи, то рявыкынет и высыпорет ей бырюхо. А коли лев и выпы-рямь лев, то и ее пырыятелей разорывет в кылочья.
Праведник-во-имя Самсон: Но разве это не правильно? Ибо несомненно шавка должна уважать льва.
Умвсум: Но на этом осытырове даже лев — шавка.[6]
Такое не могло быть поставлено никогда, но было. Несколькими днями позже, невзирая на запрет, Джонсон и граф Пемброк вывели «Собачий остров» на сцену «Лебедя». А еще через день Джонсон и ведущие актеры были доставлены — в цепях — в Маршальси[7] и подвергнуты мягкому допросу главным королевским палачом Топклиффом самолично. Второй автор, Томас Нэш, покинул город, дабы избежать ареста. «Театр», «Занавес», «Лебедь» — все ведущие театры Лондона томились и чахли: постановки были запрещены.
Томился и чах и «Собачий остров» — грудой бумаги на столе Тилни, придавленный его перочинным ножом (в промежутках между заточкой перьев). Украшенные кольцами — следами поставленных на них чашек, исчерканные не одним карандашом, страницы валялись «лицом» вниз. Тускло-черные чернила еще не начали выцветать и летняя жара еще не пошла на убыль, когда, чего и следовало ожидать, Тилни был удостоен визита мистера Джонсона.
Блошиные укусы и ссадины от кандалов все еще рдели на широких запястьях драматурга, лишь подчеркивая белизну старых шрамов на мощных руках. Немодные короткие завитки курчавились над простоватым, изрытым оспой лицом. Росту в нем, Бене Джонсоне, было поболе шести футов. В Нидерландах он служил солдатом.
При входе визитер нагнулся, но тут же выпрямился и, прикрыв дверь, шагнул в сторону, так чтобы стена оказалась за его спиной.
— Вы сожгли бумаги Тома.
— Он бежал из Лондона. Мы должны были убедиться, что не осталось ни одной копии пьесы.
— Ни одной копии? — Несмотря на грубоватую браваду, юность Джонсона выказала себя в том, как легко он удивился, не сумев скрыть изумления. — Но это всего лишь пьеса.
— Мистер Джонсон, — Тилни скрестил руки на груди, — она насмехается над королевой. Более того, она способна побудить других насмехаться над королевой. А это подстрекательство к мятежу.
Джонсон фыркнул, по-видимому взяв себя в руки. Быстрыми короткими шажками он прошелся в одну сторону, затем в другую.
— И шпионы Паррот и Поли[8] сели в тюрьму вместе со мной? И что, вы полагаете, я должен был сообщить им?
— Это не мои шпионы, — ответил Тилни. — Возможно, Топклиффа. Видимо, он решил, что вы обладаете чем-то, что может заинтересовать его. Никаких папистских симпатий, а, мистер Джонсон? Или лояльности Шотландии?
Джонсон резко остановился и уставился в пространство. Его ботинки купались в блуждающей луже солнечного света. Массивная ладонь писателя легла на стену, голова упала на руку, лицо скрылось из виду. Но вторая рука, заметил Тилни, огладила бок буфета и оставила что-то за панелью, что — не видно из-за чернильницы.
— Полагаю, бессмысленно умолять вас вернуть рукопись?
— Уничтожена, — отрезал Тилни, не позволив взгляду упасть на кипу страниц на своем столе. И выпалил, словно потеряв вдруг самообладание: — Зачем, мистер Джонсон? Зачем было писать это?
Джонсон дернул плечом:
— Потому что это хорошая пьеса.
Бесполезно взывать к здравому смыслу поэта. С тем же успехом можно дискутировать с полосатой кошкой. Тилни взял колокольчик, лежавший на другом конце стола, на пьесе, которая давно уже должна была быть уничтожена, и позвонил, вызывая секретаря.
— Идите домой, мистер Джонсон.
— Мы видимся не в последний раз, сэр Эдмунд, — сказал Джонсон, когда дверь распахнулась. Не угроза, просто констатация факта.
На зов явился незнакомый клерк — толстый верзила с черными кудряшками, со свежим дыханием и крепкими белоснежными зубами.
— Нет, — отозвался Тилни. Подождал, когда щелкнет засов, и добавил: — Полагаю, не в последний.
Ангел л: Постриг овец, Грош?
Грош: Угу, хотя рунцо у них оказалось только серебряное.