– (Хмуро.) Ну давай.
– Про что?
– Ой… не знаю я. Сама, Люсь.
Она долго отнекивалась, а потом брякнула первое попавшееся: про принца с золотыми волосами. И мы покатили по Москве. Через час, у порога, после метро и троллейбуса, сказка была кончена, а Аня ни на секунду не отняла у меня своей прекрасной толстой шестилетней лапы, а сама все время хмуро смотрела перед собой, переживала. Тихий, чудный ребенок!
То есть каждый раз рассказывать сказку меня заставляла суровая необходимость, потому что читать что-нибудь на ночь я им не могла: засыпала раньше чем мои слушатели. И каждый раз сочинять сказки мне было жутко интересно. Может быть, след именно этого чувства и останется в историях про блоху Лукерью, про красивую хамку свинку и про Пусек бятых (они были сочинены для Наташи, которой был год с небольшим, она торчком сидела в кроватке и, когда услышала, что я говорю: «Сяпала калуша с калушатами по напушке и увазила бутявку…» – то вдруг засмеялась! Я просто знала, что ни про принца, ни про будильник она не осилит.)
Десятки лет я рассказывала сказки на ночь, последний раз уже когда Наташке было пятнадцать, Феде двадцать один, и мы гуляли теплой ночью по душистым сухим холмам Коктебеля в виду лунного моря, и они вдруг запросили: «Ма, сказку». И я завела длинную историю про исчезающий дом, потому что мы как раз вышли к белому призраку без стекол и крыши, к недостройке в три этажа… Я назвала эту сказку «Спасенный».
Но то, что каждому сюжету предназначен свой единственный жанр, – это точно. Когда является сюжет, он приходит уже в некоторой форме. Стихи нельзя записать прозой. Некоторые рассказы, взявши их как основу, можно переписать верлибром. Сказки приходят со своим хорошим концом (сказки с плохим концом – все равно что подавать нищему ребенку камень, завернутый в конфетную бумажку). Рассказы известны сразу и полностью, надо успеть записать, и в их основе лежит жалость. Пьесы давно мне не являются, но когда они приходили, то маленькую надо было записать за один присест, а большую можно было растянуть на четыре дня (на десять дней, на семь лет), и в большой пьесе мне всегда был не известен и очень интересен конец – что будет-то? Герои вели меня за собой своим единственным путем. Они знали в чем дело, они сами себя писали. Каждый ответ был вынуждаем предыдущей репликой. И второго варианта не было. Поэтому я так страдаю, слыша свои тексты на сцене, актеры лепят отсебятину, необязательные слова.
Собственно говоря, писать пьесу – это значит запустить в черный ящик несколько хорошо известных тебе характеров и дать им повод для борьбы друг с другом. Из ящика выйдут уже другие люди. Они выжили. Как-то они победили ситуацию. Чаще всего не совсем. Зритель, идя домой, будет думать, перебирать так и сяк возможные последствия… На всю жизнь в нем останется чужой опыт как собственный, пережитой (это если спектакль хороший).
О жанре пьесы. Некоторые авторы как бы упреждают события, написавши слово «комедия». Или «трагикомедия», упаси Боже. А оба эти жанра могут существовать только в виде большой и редкостной удачи, если люди в зале смеются или, во втором случае, еще и плачут. Ежели этого не случается, то определение жанру может быть такое (его мы придумали, когда я была еще школьницей и нас насильственно водили в Детский театр): бывают спектакли жалостные, когда жалко потраченных денег. А бывают и радостные – когда уже и денег не жалко, спасибо, что все кончилось!
Теперь я хочу приблизиться к вопросу о факте, сюжете или о теме. Казалось бы, именно факт лежит в основе художественного произведения.
Факт присутствует в литературе и в живописи.
Когда я вижу графику Фалька, у меня физически горячо в районе верхних дыхательных путей, если так можно выразиться, от какого-то немыслимого счастья. Просто держу руку под горлом, неоднократно замечала. Факт причем может быть самый разный – дом в деревне среди деревьев, мосты Парижа на закате. Работы Мавриной эпохи группы «13» вызывают такие же ощущения. А там просто бумага и на ней портрет, причем довольно некрасивой женщины, часто и в голом виде. Или у Фалька, мост через реку Сену, а на том берегу что-то с трубой, может быть, заводик.
Но ведь и этого ничего нет, есть лист бумаги или холст, размалеванный кисточкой. Был сырой, потом высох. А я стою перед ним и жмурюсь как кошка на солнце, от тепла и счастья.
И в листке бумаги, испещренном линейками знаков, что там есть? А там напечатано стихотворение «Редеет облаков летучая гряда», изволите знать.
Нам подан некий знак на этой бумаге, мы его поняли и почувствовали нечто. Условный знак, сигнал.
К факту это никакого отношения не имеет. Дымит заводик или на небе тучки – какое кому дело до данного события? Мы счастливы помимо этого.
Можно всерьез разбирать факт, лежащий в основе картины, как это делают экскурсоводы, пасущие школьников, – на самом же деле Иван Грозный, убивающий своего сына, к примеру, это абсолютно плоское полотно и никакого Ивана на нем не существует, т.е. никакого факта нет, это все игра света. Есть полотно или картон, а на нем засохла краска, такая и сякая. Как и в страшном рассказе нет никакого ужаса. Есть только бумага и буковки. Не было того, что описывается! Все сочинено! Это же не газетная информация… Откуда же тьма или свет? Откуда печаль, сострадание, страх, радость?
А их создает сам читатель и зритель, пользуясь некоторыми знаками, которые ему понятны.
Волк тут ничего не поймет и не пойдет на запах крови.
А человек понимает знаки.
Причем опознавание этих знаков, чаще всего, это результат некоторого постепенного движения.
Младенческое восприятие радостно приветствует иллюзию: похоже на жизнь! Ковер на ковер, Иван на Ивана. Вот почему дети, гении от природы, в шесть-семь лет перестают рисовать: они понимают, что у них получается непохоже.
Мамы говорят: научишься, будет у тебя похоже. И ребенок учиться рисовать.
И, выучившись, получив образование, он иногда понимает: похожее не есть искусство. Факт, изображенный похоже, ничего не значит. И художник жизнь кладет, чтобы изобрести свой собственный, непохожий ни на что, язык. Что-то выразить помимо изображаемого – может, даже вообще ничего похожего на реальность.
И тут его не понимает пришедший на выставку новый ребенок, который возмущается мазней – да я так тоже могу! Ребенку этому может быть шестьдесят лет, и он вполне может быть Генеральным секретарем КПСС, который, поощряемый окружением, по-дурацки растопыривается пред полотном, согласно будущему анекдоту:
– Этто что?
– «Обнаженная» Фалька.
– Какая еще обнаженная Валька?
Но ведь мы уже поняли, что не факт важен в искусстве. Голая баба на полотне не обязательно должна быть на нее похожа. Нет. Это один человек, автор, подает другому человеку некий сигнал, продиктованный каким-то собственным четким намерением.
Но, допустим, писатель ведь не может голословно заявить: это у меня идет прощание, это погибшая любовь. Он пишет: «Редеет облаков летучая гряда… Звезда печальная, последняя звезда…»
На такой случай, правда, читателю надо знать, что послан знак, а не просто описание переменной облачности к утру какого-то осеннего понедельника.
Но и тут, даже уже все понимая, овладев третьей-четвертой сигнальной системой, человек читающий не может быть волен над собой.
Часто приходится повторять: человек смотрит в книгу как в зеркало. Видит там себя. И интересно: