Отпрянул от окна. Не давая себе опомниться, крутанул барабан, приставил нагант к виску. Казалось, что твердой была одна голова, а ребра стали мягкими и при дыхании прогибались внутрь.
Я закричал пронзительно, чтоб заглушить страх тела. Это был исправно помогающий прием.
Господи, вся жизнь перед глазами!
Детсадовские манные, суповые годы. На старой фотографии я в костюме второго поросенка – розовый чепец с крахмальными ушами – маленькая бездарность, выплясывающая на новогоднем утреннике…
Клетчатая и в линейку унылая череда школьных лет, когда не знаешь, то ли в следующий класс перешел, то ли прозвище сменилось…
День рождения, страшный своей июльской датой. Одноклассники разъехались, кто куда, на моря или к бабушкам, я, неприкаянный, в праздничных шортах хожу по дворам, зазываю незнакомых мне детей, раздаю бумажки с адресом, уже не рассчитывая на подарки, а только на визит…
Вот кто-то из недругов в ноябре, когда окна уже были заклеены до весны, метнул в мое окно бутербродный огрызок. Масляной стороной он присох к стеклу и провисел до апреля. Вечером, садясь за уроки, я видел этот хлебный ломоть, выучил наизусть каждую его хлебную пору…
Во дворе старшие ребята устроили каток и в хоккей играли. Высшим шиком считалась клюшка, обмотанная в ударной части изоляционной лентой, черной или синей. Однажды кого-то из мальчиков позвали домой обедать, и он доверил мне свою клюшку. Я, не умеющий стоять на коньках, вдохновенно шаркаю по льду подошвами…
Тогда я вдруг подумал, что полюбил хоккей. Посреди зимы в спортивный магазин привезли новые импортные клюшки. Я выпросил у мамы денег. Где-то в подвалах, рискуя быть убитым током, я поснимал со старых проводок изоленту: черную, синюю, принес домой и намотал на клюшку – я готовил ее к наисильнейшим ударам… Нужно ли говорить, что меня больше никто не пригласил поиграть?
Я умру, а нетронутая клюшка так и будет лежать на антресолях у родителей…
Из-за крика я не почувствовал движения пальца. Висок взорвался ударом и болью. При этом я оставался еще жив. Отбросил нагант, зажимая рану. Оказалось, она не кровоточила. Совсем. Кровь будто кулаками стучала. Под непробитой височной кожей.
Выжил! Выжил! Но нажимал ли я на спусковой крючок, не помнил. Пытался уговорить себя, что нажимал. А как проверить? Гордая натура не шла на компромисс. Сам виноват, мудак! Зачем брал в руки нагант при больном уме и жидкой памяти?
Что ж это такое?! Значит, по новой барабан крутить! И в слезы…
Застрелился!!! Больно! Было первую секунду… Удар! Голову обдало вначале кипятком, потом морозом. Челюсти медленно стянуло тонким льдом. Догадался: трупное окоченение.
Проснулся.
На кухне немыслимыми верблюжьими глотками пил воду. Снова улегся. Пока не рассвело, смотрел в черную бездну потолка. Тогда поднялся. Спокойно взял нагант, упер дуло в висок. Нажал. Услышал звонкий холостой щелчок. Положил уже навсегда укрощенный нагант обратно на стол.
И во все стороны брызнул дичайший неизведанный восторг. Какая сладость! Ромовая пьяность! Ласковый сквозняк трепал мне кудри, мазал шоколадом желудок. Все страхи позади, нагантное наваждение кончилось.
Я понял, что смогу даже, если захочу, спеть протяжную украинскую песню. Я знал единственную, она предусматривала известный полевой простор, покачивающиеся возы с сеном, речку, мельницы, воловьи рога, похожие на лиру с невидимыми струнами. Мой срывающийся голос примешал бы к песне крик рассветного петуха, но это подходило к атмосфере.
Комната упала навзничь. Солнце брызнуло по глазам. Я лежал в кровати. И уже не спал!
Как же я кричал! Почти так же, как однажды во сне, когда трамвайный кошмар ампутировал мне ногу и я в бессильном отчаянии обрушивал на мать потоки брани: «Вот, видишь, сволочь, нет ноги!» – слезы застилали насмерть глаза, как полиэтилен, крики выворачивали горло наизнанку: «Гадина, нет ноги! Видишь? Не доглядела!» – снова горючие слезы, как удары крапивы по щекам. «Нет ноги! Ты мне не мать!» – и как утешительно и сладко было осязать в коконе моей муки ее раскаяние. В том сне мне почудилось будущее пожизненно ревущего инвалида: «Это твоя вина, сделай что-нибудь!» – и вечное чье-то раскаяние, такое утешительное, что я проснулся тогда в ненавидящих воспаленных слезах, но примеренный с ампутацией…
Призрачны поступки моего бодрствования. Химеры сна болезненно правдоподобны. Но в них тоже веры нет. Одна только страшная ниточка в руке: если не выходишь из оледенения, значит, застрелился.
Я сам заплел в одну косу навь с явью, поэтому обречен крутиться в револьверном колесе и сомневаться в правдивости любого исхода, кроме собственной гибели.
Леон Анри Нагант умер в 1900 году, двадцать третьего февраля, чтоб гробовая его доска служила праздничным столом на грядущих пирах Красной Армии и Флота.
Брат его Эмиль Анри скончался через два года, в декабре, но тоже подыграл двадцать третьим числом. Их сдвоенная смерть была растянута, как деревенская гармошка. Возможно, моя клиническая жизнь продлится сроком смерти двух Нагантов.
Но я простил бельгийцев и не держу зла на грузин. Они лишь только воспитывали мою смерть, мастерски науськивал я сам. Но кто-то неизвестный спустил ее с поводка!
Зажег в каждом глазу по шахтерскому фонарику. Рылся в мусорных корзинах памяти, надеясь среди отходов выудить лоскуток, бумажку, взгляд, которые вдруг окажутся уликой.
Мой первый детсадовский дружок научил меня странной игре. Я ложился на землю, потому что считался убитым, а он стоял надо мной и с криками: «Кто его? Кто его убил?!» – палил из пистонного пистолета. Когда ему надоедало, мы менялись местами. Я подозреваю, что он подцепил эту сценку из какого-нибудь фильма про войну. Этот мальчик всегда все подменял. Мы познакомились, когда он спросил меня, умею ли я свистеть. Я сказал, что нет. Он обещал показать, как он свистит, и вдруг начал тонко и пронзительно визжать. Если закрыть глаза, визг действительно напоминал свист взрослого человека.
Как же сейчас я нуждался в яростном друге, разобравшемся, «кто меня убил»…
Нашел под шкафом растоптанный карандашный обрубок. Что от него осталось, то заострил столовым ножом, взял лист бумаги и сел графической дедукцией препарировать ребус моего грядущего убийства.
По примеру какого-то киношного следачка я выводил на бумаге заглавные буквы своих несчастий. В карандашной паутине взаимных пересечений мне постепенно открывался заговор литер. Творились химические метаморфозы. Что раньше виделось пустячным, недостойным внимания, в лакмусе постороннего факта или персоны обретало вдруг мрачные толкования и зловещие масштабы.
Все события жизни искусно выкладывались так, чтоб всучить мне нагант.
Бабушка Аня прожила восемьдесят два года, оставив по себе горькое воспоминание стыда.
Сколько же она сделала для нас! Даже жильем мы были обязаны ей. Это она принесла в жертву свою однокомнатную квартиру, чтобы родители, подмешав две жалких комнаты в коммуналке, получили свою независимую, трехкомнатную квартиру. Потом бабушка Аня жила с нами, до смерти.
Меня вскормили ветхие сосцы. Я еще не умел читать, но уже раскладывал пасьянсы, знал названия всех лекарств. Главное лекарство называлось «Антасман», его принимала бабушка Аня, когда задыхалась. Старушечий лексикон въелся в мою речь. Бабушка Аня таскала меня по своим приятельницам. Они беседовали, слушали музыку на древних патефонных пластинках. К чаю они просили «сахарок» или «медок», словно приспосабливали слова под свое уменьшившееся тело.
С меня и теперь сталось бы завернуть: «Началась такая катавасия!» – поднести руки к щекам. Сказать: «Мальчишки во дворе шалят» – или: «Он только баловаться и озорничать горазд», – и головой покачать.
Даже сальности у меня старушечьи, ветхие, из начала века:
Бабушкина приятельница