мозгу о нехватке кислорода, посылая свой сигнал в виде боли. Сильной боли, страшной боли, самой жестокой боли, какую только может испытывать человек.
Еще не так, но близко к тому…
Его лицо, конечно, не выражало ровно ничего. Пастернак знал, что периферические двигательные нервы были мертвы, вернее, все равно что мертвы. Но ощущения оставались. Возможно, их можно было бы зафиксировать при помощи электроэнцефалографа, но прибор показал бы лишь тонкие чернильные линии на широкой ленте белой фальцованной бумаги, а не те нестерпимые мучения, которые скрываются за этими зигзагами.
— Хорошо — спокойно сказал он. — Вот теперь начинается по-настоящему. Дадим ему минуту, может быть, чуть больше.
Саиф, запертый в своем неповинующемся теле, чувствовал, как боль нарастала. В момент возникновения она ощущалась приглушенной, но непрерывно нарастала… и это происходило очень быстро. Его сердце словно выкручивалось из груди, словно это человек запустил руку ему под ребра и вытаскивал сердце наружу, разрывая кровеносные сосуды, выдирал, будто мокрые страницы из предназначенной к уничтожению книги. Но это была не бумага. Это было его сердце, самое средоточие его тела, орган, благодаря которому жили все остальные его части. Теперь оно, казалось, пылало огнем, горело, как хворост на клочке земли среди скал, горело, горело, горело… В его груди все горело. Его сердце горело заживо, и он чувствовал, как оно горит. Оно не билось, не накачивало кровь в его тело, а горело, как сухие щепки, как бензин, как бумага, горело, горело, горело… горело, а он все жил. «Если это смерть, — думал он, — то смерть ужасна… ужаснее всего на свете». Он причинял ее другим. Он убивал русских солдат — пусть все они были неверными, но он обрывал их жизни, провел их через это. И считал, что это прекрасно? Забавлялся этим. Такова воля Аллаха? Неужели Аллаха это тоже забавляло? Боль все усиливалась, делалась невыносимой. Но он должен был это вынести. Он не мог ничего сделать с нею. И вообще ничего сделать. Он не мог убежать от нее, не мог в голос молить Аллаха, чтобы он прекратил то, что с ним творится, не мог отрешиться от этого. Это просто было. Это заменило собой весь мир. Это сокрушило его сознание. Это стало всем сущим. В глубине его тела пылал огонь, сжигавший его изнутри, и это было куда ужаснее, чем он когда-либо мог предполагать. Разве смерть не приходит быстро? Разве Аллах не милосерден во всем? Но ведь разве не Аллах попустил, чтобы это случилось с ним? От боли ему хотелось стиснуть зубы так, чтобы они раскрошились вдребезги, он хотел… Ему было просто необходимо орать во все горло, чтобы хоть так защитить себя от страдания, заполнявшего его тело.
Но он не мог заставить свое тело сделать хоть что-нибудь. Вся действительность превратилась в боль. Все, что он мог видеть, и слышать, и чувствовать, было болью. Даже Аллах был болью.
Это делал с ним Аллах. Если все в мире происходило по воле Бога, то зачем Бог пожелал ему такое? Как это было возможно? Разве Бог не был Богом неисчерпаемого милосердия? Куда же, черт возьми, делось все его милосердие? Аллах покинул его? Почему?
Почему?
ПОЧЕМУ?
И тут его ум начал погружаться в бессознание, и последним, что он успел воспринять, было усиление и без того нетерпимой боли.
На экране кардиомонитора появились первые отклонения от нормы. Пастернак сразу обратил на это внимание. Следить за показателями жизненно важных функций пациента было его обычной работой — он ведь был анестезиологом и к тому же достаточно квалифицированным врачом-кардиологом. И теперь все зависело от его знаний и умения. Они не хотели убивать этого ничтожного ублюдка. Очень жаль. Он мог бы, как кару за бесчисленные преступления, обеспечить ему самую, пожалуй, мучительную смерть, какую только доводилось испытывать людям, но ведь он врач, а не палач, сказал себе Пастернак, отступая от манящего края смертоносной пропасти. Нет, его придется вернуть обратно. И он потянулся к маске аппарата искусственного дыхания. К тому времени «пациент», как он для нейтральности назвал его про себя, потерял сознание. Пастернак приложил маску к его лицу, нажал кнопку, и машина погнала воздух в спавшиеся легкие. Пастернак поднял голову.
— Так, отметьте время. Приступили к искусственному дыханию. Пациент, несомненно, в бессознательном состоянии, и мы подаем воздух ему в легкие. Это должно занять три-четыре минуты, я думаю. Кто-нибудь может подойти сюда?
Чавес, стоявший ближе всех, тут же шагнул вперед.
— Приложите электроды к его груди и держите.
Динг повиновался, глядя искоса на экран кардиомонитора. Нарисованные электронным лучом зигзаги казались довольно упорядоченными, но ритм уже не был классическим синусовым. Жена, конечно, поняла бы, что показывает пляшущая линия на маленьком экране, но для него все это было не более содержательно, чем помехи в телевизоре. Слева от него доктор Пастернак равномерно, через восемь- девять секунд, нажимал и отпускал кнопку маски дыхательного аппарата.
— Какой счет, док? — спросил Чавес.
— Снабжение кислородом восстановилось, и его сердце возвращается к нормальной работе. Сукцинилхолин окончательно распадется через несколько минут. Когда увидите, что начались движения тела, это будет значить, что действие практически закончилось. Я подержу его на аппарате еще минуты четыре или пять, — ответил доктор.
— Что он испытал?
— Я не советовал бы вам узнать это на своей шкуре. Мы устроили ему подобие обширного инфаркта. Боль должна была оказаться сильной, вернее сказать, ужасающей. Вероятно, он воспринял это, как нечто кошмарное, впрочем, я думаю, что у него для этого были все основания. Через несколько минут увидим, как он воспринял происшедшее, но, полагаю, никто не захотел бы испытать это вновь. Скорее всего, он думает, что только что окунулся в ад до самого дна. А как это на него повлияет… повлияло, увидим через несколько минут.
Ноги зашевелились через четыре минуты тридцать секунд. Доктор Пастернак посмотрел на экран кардиомонитора и окончательно успокоился. Действие сукцинилхолина на организм Эмира закончилось, и его мышцы вновь пребывали под контролем нервной системы, как и всю предыдущую жизнь.
— Он останется без сознания еще несколько минут, пока его мозг не заполнится вновь обогащенной кислородом кровью, — объяснил анестезиолог. — Пусть очнется нормально, а потом мы с ним поговорим.
— Каким будет его психическое состояние? — этот вопрос задал Кларк. Ему никогда прежде не доводилось видеть ничего хотя бы сходного с тем, что сейчас произошло.
— Это может зависеть от многих обстоятельств. Я допускаю, что он может сохранить стойкость и волю к сопротивлению, но такое маловероятно. Он получил единственный в своем роде и крайне отрицательный опыт и не пожелает повторить это впечатление. Он вытерпел боль, по сравнению с которой страдания роженицы — все равно что пикник в Центральном парке. Я могу лишь догадываться о том, насколько ужасными оказались для него последние минуты. Я не знаю никого, кто перенес бы что-то подобное… ну, возможно, пожалуй, некоторые, страдавшие особенно тяжелыми инфарктами, но они, как правило, не запоминают, насколько сильной была боль. У них мозг работает по-другому. При обычных условиях воспоминания о слишком сильной боли стираются из памяти. Это своего рода защитный механизм. Но с ним все не так. Он запомнит если не саму боль, то весь комплекс ощущений. Если он не перепугается намного сильнее, чем когда-либо в жизни, то… то значит, перед нами не кто иной, как Джон Уэйн, да еще накачавшийся наркотиками. Таких людей в реальном мире не существует. Также могут быть трудности с его религиозными убеждениями. Они могут оказаться весьма твердыми. Впрочем, их твердость мы еще сможем оценить. Хотя если он и теперь станет упираться, я буду сильно удивлен.
— А если все же будет, мы сможем повторить эту процедуру? — спросил Кларк.
Пастернак отвел глаза.
— Да, это возможно. Пожалуй, даже неограниченно. Я слышал в округе Колумбия разговоры, что