тела становились все более и более напряженными, пытливыми, возбужденными. Затем номер первый сказал голосом дрожащим от медленного ужаса, так тихо, будто самому себе:
— Они не знают.
— Что? — спросил пятый.
— Они не знают, — повторил первый. — Эти люди не знают, что это реконструкция.
На мгновение, пока пятый и второй переваривали только что сказанное первым, наступила тишина. Номер первый повернулся ко мне и все еще дрожащим голосом прошептал:
— Это по-настоящему!
Теперь покалывание действительно вышло из берегов — оно растекалось от основания моего позвоночника, растекалось по всему телу. Я снова был невесомым; момент снова расправил свои границы, сделался тихим, прозрачным водоемом, в своей умиротворенности поглощающим все остальное. Я уронил голову назад; мои руки начали подниматься от боков, ладони — выворачиваться наружу. Я ощущал, что меня поднимает, что мое тело стало невыносимо легким и в то же время невыносимо плотным. Интенсивность возрастала до тех пор, пока не взорвались мои чувства — все, разом. Повсюду вокруг меня раздавался шум, хор: вопли, крики, стук, трезвонящие сигнализации, бегающие вокруг, натыкающиеся на предметы и друг на друга люди. Я опустился на колени рядом с номером четыре. Кровь из его груди набегала равномерной, широкой колонной, маршируя по равнине ковра, от чего золотые линии узора рябили, как флаги на ветерке. Мешок его съехал на пол, как некогда мешок хозяйки печенки; содержимое мешка, больше не поддерживаемое в пространстве его рукой, перестроилось в состояние покоя. Кровь огибала мешок, увлажняла один из его краев, завихрялась, образуя позади складки лужицу, как будто протекал он, а не его хозяин.
Дальше колонна крови встала на месте и разбила лагерь, образовав удлиненный овал, темно-красное пятно. На его поверхности я видел отражавшуюся стену — плюс разбитые стеклянные двери тамбура, край окошка, часть плаката на стене, потолок. Номер четыре раскрылся, сделался диаграммой, схемой, отпечатком. Я лег, распластавшись так, что моя голова оказалась у самой лужицы, и стал следить за отражениями. Предметы — обрубок двери, окошко, угол плаката — абстрагировались, отделились от окружавшего их пространства, освободились от расстояний и теперь все вместе плавали в этой лужице репродукций, как мой персонал в своем церковно-витражном раю.
— Домысел, — сказал я, — созерцание небес. Деньги, кровь и легкие. Перевозки. Любые расстояния. Свет.
Я приблизил голову к телу четвертого и ткнул пальцем в рану у него в груди. Рана была выступающей, не ввалившейся; частички его плоти прорвались сквозь кожу и поднялись, как поднимающееся тесто. Плоть была и твердой, и мягкой — податливая наощупь, она держала форму. Поднеся глаза к ней вплотную, я увидел, что она прошита крохотными отверстиями — естественными отверстиями, размером с булавочный укол, похожими на отверстия для дыхания. Между ними, там, где в него вошли дробинки, открывались трещины гораздо более крупные, беспорядочные. Кое-что внутри туннелей, образованных внутренностями трещин, я разглядел, но дальше они поворачивали и сужались, исчезая у него в глубине.
— Да, и правда как губка, — сказал я.
Потом я шел из банка пешком. Шел совершенно спокойно. Остановить меня никто не пытался. Все они бегали, и кричали, и сталкивались, и падали; но вокруг меня был цилиндр, шлюзовая камера. Я шел спокойно — к выходу, наружу, снова на солнце. Я шел через улицу, мимо желтых и белых линий, где не было пятна-нароста. Потом я снова сидел в машине, она отъезжала, прочерчивала дугу по центру улицы, притормаживала, потом скользила дальше. Улица медленно вращалась вокруг: мамаши с колясками, и машины на дороге, и инспекторы парковки, и люди на автобусных остановках, и другие окна, полные их отражений, — все вращалось вокруг меня. Я был космонавтом, подвешенным, медленно вращающимся среди галактик, состоящих из разноцветной материи. Я закрыл глаза и почувствовал движение, вращение; потом опять открыл их, и меня залил солнечный свет. Он струился у солнца из груди, хлестал, бил каскадами, брызгами отлетал от машинных колес, капотов и ветровых стекол, ручейком тек вдоль дорожных линий и разметки, пульсируя, бежал мимо людских ног и по водостокам, капал с крыш и деревьев. Он разливался повсюду, плескал через край — слишком много, так много, что не впитать.
— Так, может, и ничего, что падает, — сказал я.
— Где остальные? — спросил реконструктор-водитель.
— У них одинаковая структура, — объяснил я ему.
— Что-что у них? Второй выстрел зачем был?
— Одинаковая структура. Свет и кровь.
Теперь с нами в машине сидели двое других реконструкторов — по-моему, пятый и второй, а может, пятый и первый. Не четвертый, это точно. Мы повернули и наскочили на другую машину, притормозили на миг, потом заскользили дальше.
— Поцарапал меня, а сам взял и уехал, — сказал я им. — Парень в Пекэме. Я разозлился тогда, но теперь уже все в порядке. Все в порядке — даже осколок у меня в колене. Та самая половина.
Все было в порядке — абсолютно все. Я чувствовал себя очень счастливым. Свернув с основной дороги, мы петляли по улочкам — по тем же, по которым тренировались петлять два дня назад. Дорогу с обеих сторон обрамляли те же деревья: дубы, ясени и платаны, чьи листья, красные, коричневые, желтые, так же сливались в цветной поток. Некоторые листья падали, трепетали на солнце, планируя вниз. Было там и одно хвойное дерево — это не линяло.
— Рецидуальное дерево, — указал я на него остальным, когда мы проезжали мимо.
Они меня не слушали. По-моему, они были очень недовольны. Они подняли шум, кричали на реконструктора-водителя, снова и снова рассказывали ему, что все это было по-настоящему, а не реконструкция. Я обернулся к ним со словами:
— Но ведь это была именно реконструкция. В том-то и вся прелесть. Она стала настоящей по ходу дела. И все благодаря тени дефекта — того дефекта, который остался от другого дефекта, когда мы его убрали.
Это их, по-моему, совсем не успокоило. Они кричали, визжали и скулили, а мы продолжали ехать сквозь разноцветный листопад. Один из них все спрашивал, что же им всем теперь делать.
— Да ничего, просто продолжайте, — сказал я ему. — Продолжайте, и все. Все будет в полном порядке.
Я вспомнил, как говорил это мальчику на лестнице. Мне представилось его обеспокоенное лицо, его ранец, его ботинки. Я взглянул в упор на реконструктора, задававшего мне этот вопрос, ободряюще улыбнулся ему и произнес:
— Возвращаться туда вам нельзя. Они не поймут. Поехали со мной, и все уладится.
По-моему, он понял, что я прав. Конечно, ему нельзя было возвращаться в банк. Что бы он стал там делать? Объяснил бы, что все это была инсценировка? Подкинул бы ко всему прочему еще и этого добра: что-нибудь про дверцы холодильника, сигареты, морковки, Де Ниро? Да он и не знал об этих вещах; даже проинструктируй я его, он вряд ли смог бы изложить это особенно связно. Он был весьма возбужден. Все они были возбуждены. Они стонали, и хныкали, и скулили, и вопили. Я немного послушал их, пытаясь определить ритм различных звуков, стонов, причитаний, визга — что за чем следует, сколько времени занимает вся последовательность, как часто повторяется, — но быстро сдался. Чересчур сложно, с ходу не уловить; придется как-нибудь организовать реконструкцию. Я стал глядеть из окна назад, на сливающиеся, падающие листья. Они растворились в бетоне, в мостах, опорах и эстакадах, когда, миновав Шепердс-Буш, мы влились в шоссе. Бетон тоже вливался, струился повсюду вокруг, кренился и раскручивался над головой, отклонялся внизу, таял и пропадал, чуть позже появлялся снова, струился обратно, сходился — эти струящиеся формы, эти колонны, вся эта материя.
Наз ждал на складе. Он стоял снаружи, в самых воротах перед площадкой. Открыв дверцу машины, он взглянул на меня.
— Вы в крови!
— Деньги, кровь и свет, — сказал я ему, сияя, и вышел из машины. — Наз, это было замечательно!
Наз просунул голову внутрь машины, где по-прежнему сидели рыдающие, скулящие реконструкторы. Когда они начали жаловаться, рассказывать ему о том, что случилось, с ним произошла странная перемена.