1952 год. Я еду в длинном мрачном поезде в Челябинск. Еду по месту работы мужа – а как же? Ехать вослед, во глубину сибирских руд – это свойство юных русских дев. Это их подвиг. Я этим держусь и чванюсь, хотя главное чувство – горе. Я бросила Ростовский университет – красавец, наполненный утром и полонезом Огинского на переменах. Значит, я покидаю сразу теплый, красивейший на свете город вкупе с Огинским. Можно ли найти на всем земном шаре адекватную замену столь прекрасному? Тут и думать нечего.
Так оно и случилось. Серый, некрасивый Челябинск, уродливо завернутые в платки тетки и девушки, музыка холодного ветра…
Вот с таким заплаканным от всего этого лицом я иду в пединститут. И все опять подтверждается. Нет убеленных сединами профессоров, нет преподавательницы античности – молодой красавицы-филологини. Она может уже ничего не говорить, на нее достаточно смотреть – и строки рождаются в воздухе:
День второй – невероятной тоски от щебечущих девчонок, раскатывающих во рту круглое и глупое свое «О». Где ты, Огинский? Где ты, Эос? Где ты, мой красавец университет?
На третий или четвертый день в аудиторию вошла хрупкая, маленькая женщина с золотыми волосами. Она преподает нам литературу первой четверти XX века. Я сижу на галерке, я по-прежнему в трансе, но золотистая голова меня уже привлекает – уж больно все серо вокруг. И я тихонько, без скрипа перебираюсь в ближние ряды. Усекаю: речь педагог ведет о русском символизме, в частности, о Брюсове. Я брала его в руки еще школьницей, и в меня не вошло ничего, кроме «каменщика в фартуке белом», который строит тюрьму. Я никогда не держусь за любые собственные открытия, как за последнюю истину, я допускаю, что другие мысли могут быть интереснее моих. Золотистая голова меня интригует: она упоена Брюсовым. И его неизящные, а то и просто топорные стихи ей милы.
Уже интересно.
Так я прилипла к ее лекциям. На них шумели, пересаживались, разве что не перекрикивались. И тому была причина: доцент Ариадна Григорьевна Давиденко (впоследствии Громова) имела изъян в произношении. Как говорят с подачи Ролана Быкова – «фефект фикции». Но меня это уже не волновало, я канула в этих чертовых символистов по макушку. Тут сыграли свою роль золотистая голова, интересный предмет и, конечно, имя – Ариадна. Тогда еще не было книжек по толкованию имен, но оно было… высоколитературным по своему звучанию. И Брюсов посвятил этому имени не одно стихотворение.
Так мы подружились. Так была забыта с перстами пурпурными Эос.
Я стала бывать у нее дома. Это был книжный дом, в котором жил громадный пушистый кот. И всегда в большой вазе было много конфет. Разве я могла думать пятьдесят лет тому назад, что мой дом будет заполнен книгами, как говорят, под завязку, у меня будет громадный пушистый кот и конфеты в придачу. Я храню память о ней в привычном для нее интерьере, что заставляет думать, будто сильный образ человека независимо от нас самих продолжает свою невидимую жизнь среди живых.
Ариадна – киевлянка. В Киеве она училась, там была первая любовь, там встретила войну. Ей было двадцать пять, когда на ее глазах в Бабий Яр свели любимого.
И хрупкая молодая женщина стала киевской подпольщицей. Все это есть в ее очень хорошей книге «Линия фронта – на востоке», вышедшей в «Совписе» в 1958-м. Получается, та Ариадна Григорьевна, которая читала нам Брюсова, была наполнена книгой о жуткой войне, о разгроме подполья, о ссылке в концлагерь, из которого она бежала трижды. Она говорила об этом коротко и сухо, вздымая тонкими пальцами шерсть на кошачьей спинке. А я стеснялась лезть перстами в боль и муку, потому что очень ее любила.
Потом, после окончания мною института, она пыталась помочь мне определиться, кто я есть на этом свете. На основании моей курсовой работы «Проблема бесконфликтности в советской драматургии» – революционная тема по тем еще отнюдь не вегетарианским временам – она советовала мне идти в аспирантуру, обещая всяческую поддержку. Но я тут же с какого-то перепуга написала святочный рассказ, и тогда она сказала, что мне надо писать. У тебя, мол, «есть слова». Но как ни учи человека, у того всегда свой путь, на который он, еще вчера не подозревая о нем, становится и идет как завороженный.
И я пошла в школу. А Ариадна уехала в Москву. Никаких шансов пересечься в жизни еще раз у нас как бы не должно было быть. Но все-таки Бог располагает, как бы мы там что ни полагали.
В 1968-м мы переехали в Москву. И я уже не учительница, и Ариадна уже не педагог в институте. И вот мы встречаемся с ней в отвратительном августе. «Наши» в Праге. С души воротит.
С этого периода мы уже, в сущности, не разлучались душами. Она показывала мне то, чего многие не видели. Польские журналы с пустыми, вымаранными цензурой полосами. Мы вместе читали слепые страницы «Хроники текущих событий». Как это все попадало к ней, я не знаю. Она была энергична, у нее всегда толпились люди, здесь говорили громко, не выбирая слов. Система показала свою омерзительную рожу, но люди не испугались, а засмеялись в гневе.
Страстная юная киевская подпольщица как бы вырвалась из нее наружу. И ей было не страшно. Она много писала тогда, но у нее была уже другая литературная дорога. Она увлеклась фантастикой, но, Боже, кто из интеллигентных людей в ту пору не читал Брэдбери и Азимова, Лема и Саймака, Шекли и Урсулу Ле Гуин, и многих, многих других.
Дом Ариадны был явочной квартирой фантастов тех времен. Она даже официально в писательском клане считалась и была их вожаком.
Надо ли говорить, что она сама стала писать фантастику?
В 1959 году где-то еще по следам военной прозы вместе с В.Комаровым (я его не знаю) они пишут книгу «По следам неведомого». Она надписала ее так: «Милой Галочке на память о том, что на свете существует романтика». Милая моя Ариадна не то чтобы верила, пройдя то, что прошла, но как-то по- юношески молодо надеялась, что не все обломалось в людях – есть, мол, и романтики. Они – лучшие.
Уже через пятнадцать лет она напишет мне на книге «В институте времени идет расследование»: «Галочка! Не знаю, как на счет расследования, но время, оно явно идет! Сообрази, например, сколько лет мы с тобой знакомы – а ведь это еще не предел… Жизнь проходит – к сожалению – не без последствий, как правильно заметил Лец. Уж такова она».
В это время она начинает переводить Лема – «Звездные дневники Йона Тихого» (наряду с другими). Они очень дружили и были, как она потом скажет по другому поводу, одной крови.
Последние годы она очень болела. Я стеснялась спрашивать о ее болезни, видя, сколько она пьет таблеток, обезболивающих и успокоительных. Но она никогда не была одна. Квартира кишела разным людом: чуть свихнутым водопроводчиком и барышней, влюбленной в «Мастера и Маргариту» и мечтающей забеременеть на Патриарших прудах, пижоном, одетым haute couture, и девушками, исполняющими индийские танцы на пространстве в два квадратных метра. Здесь были экстрасенсы и нумерологи. Все они говорили громко и исключительно о себе, а в углу, на диване, свернувшись в комочек, сидела мудрая больная женщина, которая их всех любила. Она звонила мне в этом гаме по телефону и просила приехать и помыть кота. И я ехала, злясь и любя одновременно. И мыла кота, и выносила мусор, и смеялась над ней, и плакала сразу.
Но понимала главное: она не может без этой толчеи вокруг себя, но и толчея не может без нее. Она,