в бурой жиже, обнимая намертво телефонный аппарат, виском вмяв в грязь разбитую эбонитовую трубку. Как оказался телефонный аппарат близ станин орудия, при каких обстоятельствах погиб Сухоплюев, он не вспомнил, голова, скованная болью, была налита огнем. Скоро Цыгичко, Бобков и Шура понесли его куда-то вниз, и там, внизу, снова бездонная мгла закачала его на мягких волнах забытья.
– Тебе не больно, Сережа?
– Нет. – Он долго глядел на высокие звезды, мимо которых пльш темный силуэт Шуриной пилотки, а в ушах все возникал хрипло-незнакомый голос Сухоплюева: «Мы погибли здесь, выполняя приказ...».
– Сухоплюева там похоронили? – Да.
– И Елютина? – Да.
– А орудия как?
– Орудия были разбиты. Мы столкнули их с берега в Днепр. Ты приказал.
– Я?
– Да. А прицелы здесь. С нами. Ты приказал взять.
– А люди... остальные?
– Здесь они.
А вокруг бревен струилась, ворковала, плескалась вода, с упорной однообразностью повизгивали уключины, и не было слышно ни одного голоса на плоту.
– Я не слышу их, – сказал Кондратьев и окликнул: – .Пузанчиков!
Ответа не последовало. Слева помигала ракета и сникла, растворилась в ночи.
– Он спит. Легкое ранение в ногу, – ответила Шура. – Мальчик... До свадьбы заживет.
– Деревянко.
Возле ног Кондратьева послышался стонущий вздох, кто-то завозился, сухо зашуршал соломой, и оттуда дошел шепот:
– Здесь я, товарищ старший лейтенант.
– Цел, милый мой, а?
– Самую малость, товарищ старший лейтенант. Едва задницу вдребезги не разнесло. Если б рукой не придержал, брызги б только полетели. А тогда ищи ветра в поле!
И до Кондратьева донесся смех: один – перхающий, заливистый, другой – густой, сдержанный. Но было ему удивительно и противоестественно думать, что это обыкновенный человеческий смех, признак будничной жизни, живого дыхания. Среди звездной бездны ночи едва заметные фигуры проступали у весел, и по смеху Кондратьев узнал их – это были Бобков и старшина Цыгичко. И он невольно спросил свое, навязчивое, спросил расслабленным, дрогнувшим голосом:
– Живы?
Цыгичко деликатно промолчал, а Бобков, вроде и не случилось ничего, ответил за двоих весело:
– Как полагается, товарищ старший лейтенант. Руки-ноги целы. И все места в здравии!
И захохотал приглушенно, за ним Цыгичко прыснул тоненько, по-бабьи.
– Не до смеху! – удивился Деревянко. – Какой смех!
«Так вот она, война, вот она, жизнь, – думал Кондратьев с облегчением и любовью к этим людям, родственно и крепко связанным с ним судьбою и кровью. – Вот оно, простое и великое, что есть на войне. Вот она, жизнь! Остались прекрасное звездное небо, осенний студеный воздух, дыхание Шуры, соленые остроты Деревянко, смех Бобкова и Цыгичко. И это движение под Млечным туманно шевелящимся Путем... И я... я сам не знаю, буду ли жить, буду ли, но люблю все, что осталось, люблю... Ведь человек рождается для любви, а не для ненависти!»
Звезды дрожали у него на ресницах, холодком касались их, переливались синими длинными лучами, убаюкивал мирный скрип бревен, и, как сквозь воду, слышал Кондратьев отдаляющийся зыбкий шепот Шуры, шорох соломы, легкие стоны, и уснул он, разом провалился в горячую тьму, но даже во сне не покидала, тревожила его расплывчатая мысль о чем-то несделанном, недодуманном: «Разве они не заслужили любви?»
Он проснулся от влажного холода, потянувшего по ногам, от возбужденных голосов, топота сапог по бревнам и долетевшей команды:
– Кондратьева на берег!
Плот стоял; над головой, в мутной мгле рассвета, шелестели на ветру, заслоняли похолодевшее небо верхушки деревьев.
– Вы, товарищ старший лейтенант, за шею здоровой рукой меня обнимайте, – взволнованно наклоняя озабоченное, землистого цвета лицо, говорил старшина Цыгичко и, пахнущий порохом и ветром, елозил на коленях подле Кондратьева.
– Донесешь? Уронишь, не котелок с кашей нести! – недоверчиво прогудел Бобков, взглядывая через плечо старшины самолюбивыми глазами. – Дай-ка я... Бревна скользкие. Разъедутся ноги – и ляпнешься жабой! Уйди-ка!
– Вы только... помогите мне, – виновато улыбнулся Кондратьев. – Я дойду... ноги у меня здоровые...
– Нельзя ж! – прошипел Цыгичко. – Поскольку, значит, мы с вами... Як же можно? Я легонько вас. Как пушинку доставлю.
– Поторопитесь! – раздался окрик Шуры.
Кондратьев оперся о жилистое плечо Цыгичко и, крепко поддерживаемый Бобковым, непрочно встал на ноги, покачнулся от тошнотворно прилившей к вискам крови.
В тумане на бугре выстроились санитарные крытые повозки, и одна темнела внизу, заляпанная грязью; мокрая, обданная росой, дымилась спина лошади, дремлющей в сумраке шумящих деревьев.
И толпились вокруг незнакомые пехотинцы, по-тыловому выбритые, в новеньких плащ-палатках, в чистых обмотках, в касках, как если бы ни разу еще не были в бою.
Кто-то спросил свежим голосом:
– Откуда?
– С того света, – ответил Деревянко, – знаешь такой район чи нет? – И, усмехаясь, скользящим жестом локтей все поддергивал галифе, не державшееся на бинтах, оглядывался на строго озабоченную Шуру, которая торопила его садиться в повозку, объяснял: – Да на что же я сяду, солдат милосердия? Выходит, садись, на чем стоишь.
А из крайнего санитарного фургона белело за несколько часов неузнаваемо похудевшее, выделяясь огромными глазами, лицо Лузанчикова, до сих пор не верившего в гибель Елютина. Он, всхлипывая иногда, как сквозь пелену, смотрел на немецкие часики, зажатые в потной ладони, перед самым боем починенные и подаренные ему Елютиным, они все жили и бились, всё отсчитывали и отсчитывали секунды, будто сообщена была им вечная жизнь.
Глухой от стука крови в голове, Кондратьев ступил на твердый берег, и оттого что не в силах был двигаться сам, стало неловко ему, и неловко стало оттого, что голова и левая рука перебинтованы, оттого, что незнакомые пехотинцы глядели на него с выражением молчаливого сочувственного понимания.
Бобков по-хозяйски подошел к санитарным повозкам, командно рявкнул на ездовых:
– Ближе, ближе! Что отъехали? Стреляют, что ль?
– Крепко старшего лейтенанта садануло! – проговорил кто-то. – Довезут ли до госпиталя?
Кондратьев никогда не отличался военной выправкой, не признавал неистово начищенных сапог, браво развернутых плеч, по-строевому наглухо застегнутых пуговиц – это сковывало его, сугубо гражданского человека, привыкшего к широким пиджакам и до войны никогда не любившего галстуков.
Но вдруг пальцы его ощупью заскользили по борту шинели, отыскивая холодные пуговицы, в то же время Цыгичко начал проворно оправлять на нем шинель и, раздувая ноздри, успокоительно заговорил:
– Ничего, шинелька эта теплая, на вате, согреетесь, товарищ старший лейтенант. А вернетесь из госпиталя – мы ее по вас сделаем. Укоротим. И – как влитую... Якже иначе?
И тут Кондратьев припомнил, что шинель эта не его, а провинившегося старшины, и со стыдом подумал: как это он забыл отдать ее раньше?
– Цыгичко, – сказал он. – Пожалуйста, снимите с меня шинель. И... поменяемся...
– Не понял, товарищ старший лейтенант! – удивился и испугался Цыгичко. – Никак нет! Не могу. Капитан Ермаков приказал. Привык я. Очень хорошая вещь шинель.