современные пошлости, которые сочиняют на этих… как они… ту-ковсках… тусовках.
И Кира Владимировна с многозначительным укором посмотрела на Андрея, точно он принес в дом «эту современную пошлость» и заразил Таню.
— Мамочка, дорогая, у тебя нет чувства юмора! — воскликнула Таня. — Анекдот на три с тремя минусами, но все же…
— Хорошо, хорошо. Пусть так. С пятью минусами, — снисходительно согласилась Кира Владимировна. — Но, кажется, уже сумерки и пора зажечь свет, молодые люди.
Она включила свет, люстра засияла, вспыхнула в паркете, сумерки на улице налились темной синевой, с красноватыми кое-где квадратами окон.
— Так лучше для человечества, — сказала Кира Владимировна.
— Ты как Прометей, мама, — ответила живо Таня. — Спасибо за свет разума.
Кира Владимировна задернула штору на окне, сказала прежним голосом, без выражения:
— Прошу обедать, молодые люди. Я думаю, Андрей, что вы пообедать еще не успели.
— Да, правда, ура, пойдем обедать! Андрей, конечно, не обедал! И я тоже голодна, как беременная клопиха!
Таня соскочила с дивана и так потопала по паркету, вбивая ногу в туфлю, что Кира Владимировна прижмурилась, поднесла руки к ушам:
— Та-аня, что за крики? Где ты заимствовала странные выражения? «Беременная клопиха»? На нормальном языке что это значит?
— Мамочка, я могу и завизжать от радости! Я просто голодна!
— Завизжать? Что значат в твоем лексиконе все эти языковые нормы? — спросила Кира Владимировна в явном неудовольствии.
— Да ничего, мама, просто современные выражения! Вполне литературные. Я ведь начитанная девица. Пойдемте, пойдемте! — заторопила она Андрея, смеясь. — Чтобы жить, надо есть, чтобы есть, надо есть… нет, не так, ерунду наговорила! Чтобы есть, надо жить!
Едва перебарывая смех и одновременно стесненный официальной внешностью Киры Владимировны, ее прямой спиной, высокой, как бы надменной грудью и ее устало-строгим разговором с дочерью, Андрей предчувствовал, какая мука ожидала его за обедом под испытующе критическими взглядами Таниной матери, и отказался поспешно:
— Я совершенно сыт. Благодарю вас. Мне пора идти.
— Вы лжете, господин Демидов! — воскликнула с веселой трагичностью Таня, указывая пальцем в грудь Андрея. — Вы наверняка не ели с утра и тоже голодны, как… как…
— Не надо продолжать, — упредила Кира Владимировна с воспитанно-невыразительной едкостью. — Про клопа я уже слышала. Твое великолепное сравнение — шедевр словесности. Хоть в словарь…
— До свидания, извините, я ухожу, — повторил Андрей, понимая, что если он допустит слабость и согласится, то придется чинно, с напряжением сидеть за столом в обществе не очень расположенной к нему Киры Владимировны, глотать без аппетита какой-нибудь вегетарианский суп, и главное — пребывать в мучительном молчании, не решаясь вести с Таней легковесный разговор, который прохладным ветерком снимал тяжесть с души, давившую его в последние дни.
Таня проводила до дверей передней и здесь, заложив руки за спину, прислонилась спиной к вешалке и улыбнулась разочарованной улыбкой:
— Вы — несовременный парень. Хотя — нет. Вот у вас шрам на щеке. Это, наверно, в драке какой- нибудь. Правильно? Из-за роковой девицы в джинсах. Да или нет?
— Нет, — сказал Андрей. — Это родимое пятно. Но почему я — несовременный?
— Вот вы меня обманываете, это не родимое пятно, а шрам. Как будто дрались на дуэли. А несовременный молодой человек вы потому, что другой на вашем месте рассыпался бы в любезностях, поцеловал бы ручку моей родительнице, нагло бы согласился: «Благодарю, я очень тронут, я с великим удовольствием, я так растроган вашим гостеприимством, что слов нет…»
— Вы хорошо изображаете демократическую мартышку, — сказал Андрей, пожимая ей руку. — Таня, я позвоню вам, если разрешите.
Она в ответ весело изобразила некую даму изящным наклоном своей прелестной золотистой головы:
— В любой час дня и суток.
Он вышел в теплый августовский вечер, еще мягко овеянный ее взглядом, ее легкой улыбкой, голосом, который помогал ей преображаться в игре воображения, должно быть, преломлявшей ее жизнь, как через волшебное стекло.
«В любой час дня и суток», — вспомнил он Танину фразу, сказанную с кротостью и покорным намеком, как будто между ними что-то было тайное, любовное, что он и представить не мог.
Они встречались в четвертый раз, но все между ними оставалось так, точно он впервые видел ее.
«Прихожу к ней и превращаюсь в черт знает кого. Но ведь я здоровый парень, совсем уж не целомудренный, с накачанными бицепсами, могу ругаться матом, дать в морду, а рядом с ней превращаюсь в вату…»
После дневного дождя влажно пахло парным асфальтом. Тверской бульвар был наискось расчерчен лимонно-розовыми, дымящимися в листве, радиусами и было пустынно, тихо на аллеях, как бывает вечером в конце лета. Но уже тянуло откуда-то сладко-тленным запахом близкой осени. Он перешел безлюдный бульвар, на другой стороне, уже освещенной фонарями, нашел свои «Жигули», купленные дедом и потом подаренные ему. Достал ключи, обошел вокруг машину, пощелкал ногтем по металлу: «Ну и заляпали тебя, старушенция», — и, миновав лужу, открыл дверцу, боком залез на сиденье. «Какая милая, наивная, непонятная, будто не от мира сего…» — растроганно подумал он о последних словах Тани и засмеялся, откинувшись затылком на подголовник.
Было грустное чувство успокоения и уюта: он сидел в машине, в этой крошечной однокомнатной квартире, и на секунду показалось: вот оно, счастье, вот она, свобода, вот оно, состояние, когда он принадлежал самому себе: здесь он мог, дурачась, скорчить зверскую рожу, глядя в зеркальце, неестественно рявкнуть, сказать своему двойнику: «Ах, черт тебя побери, дурака этакого! Ты, осел родной, с ума сходишь?»
Некоторое время он сидел, не запуская мотор, расслабленный покоем, одиночеством — никуда не хотелось ехать, подхватывать «голосующих», видеть чужие лица, вдыхать запах чужой одежды, чужих духов, затем с притворным равнодушием засовывать в карман чужую купюру. И всякий раз он проклинал себя непотребными словами за эти нечистоплотно прилипающие к рукам деньги, но брал их. Выхода не было. Работа в редакции приостановилась, ходили слухи, что еженедельник купил немец, владелец книжных магазинов в Мюнхене. Главный редактор вместе с членами коллегии запирался в кабинете, никого не принимал, секретарша страдальчески носила в кабинет бутылки пепси-колы, вся редакция притихла, опустела, как перед бедствием, молчали телефоны, везде царило уныние, безлюдье, лишь два-три человека сидели в тяжком безделье за столами, от нечего делать вяло копались в папках, позевывая проглядывали никому не нужные «загоны» материалов. Безвластие и отупение расползались в сиротских коридорах умершей газеты. Это было настолько неутешительно, что после объявления бессрочного отпуска Андрей перестал заезжать в еженедельник, где проработал три года. Сначала он изредка заходил в отдел ради общения с коллегами, еще не потерявшими надежду остаться в возрожденной газете. Потом пустопорожняя болтовня утратила мало-мальский смысл, и по вечерам стали встречаться на квартирах. Но такие встречи, безалаберные, шумные, злые, сопровождались невоздержанным питьем, громкими тостами вперемежку с бранью укороченной распохабленной гласности, хмельным возбуждением, а утром все было гнусно, постыло, раскалывалась голова, и, по совету деда, отлеживаясь в горячей ванне, он глядел в потолок на голубизну запотевшего кафеля, отчаянно ругал себя и думал:
«Ослина и глупец! Кто заставлял тебя пить вчера? Кому-то хотел доказать что-то? Слава Богу, что не поехал на какую-то квартиру, куда-то к девицам».
В этом состоянии самоказни, самоуничижения он вспоминал, что ведь у него в Москве есть знакомые из другого мира, ничем не похожие на его газетных коллег. Это было семейство Ромашиных: раз вместе с дедом он был у них в гостях, а потом в осенний день рядом с внучкой уже покойного друга деда, девочкой