его пока не вовсю испортила, а ты-то… Ты-то, старая кочерыжка, в монастырь прешь, прямо к старцу Зосиме! К святым, с истиной в деснице! Ухватил, стало быть, родимую!

«Ну вот, оказывается, жизнь меня пока не окончательно испортила, мальчишку зеленого», — подумал Андрей и, чувствуя, что слушать за дверью чужой разговор не мужское дело, натянул пижаму и, соскочив с дивана, постучал в комнату деда:

— К тебе можно? Извини, пожалуйста, вы так громко разговариваете, что заснуть зеленому мальчишке совершенно не удастся, — произнес Андрей с шутливостью в голосе и приоткрыл дверь.

— Входи, внук, входи! — откликнулся Демидов.

— Что, диспутантство разбудило? Был ор? Садись с нами. Спать много — развивает леность мысли. Кстати, зеленый — это комплимент. Да будет тебе известно: символы зеленого цвета — это весна, молодость, жизнь духа, любовь. Мечтал бы быть зеленым. Но — двадцать копеек до рубля не хватает!

В большой комнате, под книжными стеллажами оранжевой луной светил торшер возле застеленного дивана, где в широких, полосатых трусах, в белой майке сидел, расставив крепкие, не старческие колени, Демидов, жадно затягивался сигаретой, окутывая дымом лунообразный купол торшера над головой. Василий Ильич полулежал на другом диване, укрывшись коневым одеялом по грудь, седые волосы всклокочены, мудрые светленькие глазки на обросшем серебряной щетинкой лице глядели в потолок. Он даже не взглянул на Андрея, то ли готовый засмеяться, то ли сказать Демидову что-то едкое. Но тот опередил его, не ослабевая напора:

— Ты, стало быть, Вася, в Белинские поскакал! А ну, спасай Россию, цитируй, шпарь «Письмо Гоголю»! Наизусть: «Поборник кнута, апостол невежества»! Гоголь, видишь ты, оказался ретроградом, реакционером, крепостником! В общем-то впечатлительный Гоголь и умер в остракизме, после этого жестокого письма, которому поверила не менее жестокая публика! Петербургская общественность, либералы, прогрессисты, патентованные трепанги! Со мной такие штучки не пройдут, потому что я парень абсолютно не впечатлительный! Ты знаешь, Вася, как Толстой определил критику? Так вот слушай двумя ушами: «Критика — это когда глупые говорят об умных». Вот так не стеснялись великие. И еще запомни одну примечательную цитату другого гиганта: «От меня, шуты, ни одного плевка не дождетесь!» Это, друг мой Василек, сказал божественный Данте своим критикам-глупцам.

Василий Ильич заерзал ногами под одеялом, воскликнул с фальшивой радостью:

— Благодарю! Как я тебе благодарен! Я готов быть глупцом в обществе с Белинским!

— Не-ет, ты не глупец, ты умен и ехиден, как змий. За это я тебя и люблю. Хотя иногда и бока тебе хочется намять.

Обоим перевалило уже за семьдесят и были они совершенно разные особи, Демидов и Караваев, не похожие друг на друга ни человеческими качествами, ни манерой живописи, ни судьбой в искусстве. Если Демидов, рано прославленный (его дипломная работа «Куликовская битва» была сразу куплена Русским музеем), рано избалованный известностью, заказами, деньгами, поездками за границу, постоянно был на виду, шумел своими выставками в Манеже, где выстраивались очереди, толкалась пресса и телевидение, то Василий Ильич, «чародей светотени», мастер пейзажа, был внешне тих, скромен, неразговорчив на людях, обходителен, мягок с каждым, не имел врагов, не имел и друзей, за исключением одного Демидова, друга еще институтского, к которому был искренне привязан, влюбленный в его талант, работоспособность, непредсказуемый нрав, веселую артистичность, с какой он принимал успех, устраивал щедрые застолья. Его изумляло и бесстрашие его неожиданных переходов от живописи к скульптуре, и громоподобная восторженность его криков на всю мастерскую: «Эврика! Сегодня я не бездарность!» При этом он хохотал и потрясал волосатыми руками, обнаженными по локоть. Василий Ильич не только ценил многообразие Демидова, но неизменчивое восхищение порождало и особую, из ряда вон, ревность ко всему, что Демидов писал или лепил. Он панически боялся, что новую работу тот сделает слабее признанных, и пугало также, что его репутации могут навредить излишние «зигзаги» в питье, неразборчивые суждения, открытые для всех двери мастерской, а в последнее время внимание власть имущих, их заказы, как бы подрывающие его известную независимость. И когда они были одни, тихий Василий Ильич, охраняя друга, становился судьей нелицеприятным, спокойно-острым, подчас приводя Демидова в добродушное веселье, подчас в ярость, что никогда не разрешалась разрывом, а наоборот — заканчивалось бурными тостами за здоровье друг друга.

— Что ни говори, а ты встал в позу Белинского, Вася, хоть ваяй тебя на пьедестал, — рокотал насмешливо Демидов. — Но сознайся, ниспровергатель, ведь ты, небось, за последние годы ничего, кроме «Крокодила», не читал? Сознайся, а? Тогда пострадай, грешный, маненечко. Пока не попросишь пардону. Я сейчас тебя буду душить двумя цитатами. Между прочим — это мысли художника чистого золота, который кое-что соображал. Послушай-ка…

— Души, — пробормотал Василий Ильич, — это ты умеешь.

— Не всегда.

Демидов поелозил ступнями по полу, поймал шлепанцы, подхватил с ночного столика очки и, предвкушающе покрякивая, двинулся к стеллажам. Он кинул очки на крупный нос, вытянул из книжной тесноты потрепанный томик, полистал:

— Вот, слушай, Александр Александрович Блок. Незаурядный умница. Дневник 1912 года. Читаю: «Миланская конюшня. «Тайная вечеря» Леонардо. Ее заслоняют всегда задницы английских туристок. Критика есть такая задница». Как, Вася? Крепко сказано? Совсем не похоже на эстетствующего поэта. Но — предельно точно. А меж тем у него тончайшая поэзия. Как там? «И странной близостью закованный, смотрю сквозь темную вуаль и вижу берег очарованный и очарованную даль». Так или не так, внук? Никаких апокрифических искажений?

— Никаких, — ответил Андрей, не в первый раз отмечая начитанность и память деда и часто озадачиваясь его желанием играть под простой народ и огрублять себя соленой речью.

— Так вот, господа хорошие, с такой неудобопроизносимой деталью тела, как задница, сравнивает критику божественный Александр Александрович, — продолжал Демидов, бодро взглядывая на Василия Ильича увеличенными стеклами очков глазами. — Согласен ли ты, Вася, с этим определением нашего великого эстета?

— Не согласен, — проворчал Василий Ильич. — Нет. Это случайность у Блока. А твоя любимая уличная лексика, прости, ради Бога, какой-то снобизм.

— Великолепно и чудесно! А ты что думаешь, мой дорогой внук? Блок и твой грешный дед — снобы?

— Я знаю, дедушка, что чаще всего критика — это болезненная самоуверенность и преувеличенное самомнение, — ответил Андрей.

— Критика — всегда чей-то торчком оттопыренный зад, загораживающий истину или ее унижающий. Однако ложь подохнет сама! — отрезал Демидов. — Цитирую дальше, в том же дневнике. Мысль незаурядная, заметьте! «Пришли Белинские и сказали, что Грибоедов и Гоголь «осмеяли»… — Здесь следует многоточие. А оно означает: осмеяли русскую жизнь, — пояснил со значением Демидов и зачитал дальше: — «Отсюда начало порчи русского сознания — языка, подлинной морали, религиозного сознания, понятия об искусстве, вплоть до мелочи — полного убийства вкуса»… — Многоточие, конец цитаты, — заключил Демидов и хлестко захлопнул книгу. — Сказано все главное! Порча не от Грибоедовых, Гоголей, Суриковых и Репиных, а от Белинских, Писаревых, Стасовых и Михайловских! Это они везде искали общую идею, лобовое направление, и это они, принципиальные, громили Пушкина, Толстого, Чехова, Тургенева! То есть — жахали прямой наводкой, по своим! Если уж правы иные господа критики, то все, что было создано в тот век и в этот, надо предать огню! Так-с! Патриоты уничтожали патриотов! И все-таки! Все-таки! — Демидов, в трусах и шлепанцах расхаживая по комнате, многозначительно поднял палец. — Можно ли из-за одной не очень точно поставленной запятой очернить, зачеркнуть весь огромный труд художника? Всю культуру? Глупство! Я бы не хотел, чтобы мой старый друг, академик живописи Василий Ильич Караваев присоединился бы к Михайловским и вертихвостам Писаревым! Ну их к дьяволу! Я никого не предавал и прошу принимать меня таким, каков есть! Ей-Богу, не такой уж я плохой малый! Мировую!

Он примирительно хлопнул в ладоши, подошел к вмонтированному меж стеллажей бару, достал оттуда бутылку и две рюмки, после чего потянул со спинки кресла и надел халат.

— Вася, мировую, не хочу ссориться, дружище. Давай все-таки облачимся, а то в трусах как-никак пить неудобно.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату