неотвратимой ссоры, и Мишин вздохнул:
— Кажется, тебе известно: я не эмигрант, не уезжал на Запад, никого не предавал, не принимал католичество и не писал отравляющих стихов.
— Стихов? — спросил Андрей. — О каком Печерине идет речь?
— А вот таком: «Как сладостно Отчизну ненавидеть и жадно ждать ее уничтоженья». Это современник Пушкина, русский поэт Владимир Печерин, ставший в эмиграции патером и большим подлецом, — ответил Мишин. — Его у нас никто не знает. Разве что пушкинисты. Но вот чему я рад. — Глаза Мишина за очками стали смешливыми. — Среди нас оказался еще один пушкиновед. Вспомнил диссидента Печерина и присобачил его мне.
— Вашего Печерина цитируют все русофобы дерьмократического разлива! — беспощадно произнес Татарников, и его злой рот передернулся. — Говоришь о народе всякую нелепость и молчишь о том, как его довели до нищенства и позора! Ошибки, ошибки, чудовищные ошибки! На живом теле России проводят хирургическую операцию — вырезают внутренние органы без наркоза и заменяют их деревянными или продают спекулянтам по дешевке! И чего, спрашивается, ты улыбишься, как самовар, Афанасий? Черепаха укусила? Или актрисулечек в неглиже вспомнил? — обратился он жестко к своему соседу Жаркову, круглолицему парню, полулежавшему на диване со стаканом пива, поставленным на безволосую пухлую грудь, обнаженную расстегнутой ковбойкой. Ему было томно, и холодным стаканом он охлаждал себя.
Изливая неустанное благодушие, Жарков развалил улыбкой упитанные щеки и слушал Татарникова с почтительностью в выпуклых изумрудных глазах.
— А есть случайные ошибки? Какие-нибудь пробные… Не может быть так, а, Виталий? Пройдут репетиции и начнется хорошая пьеса…
— Глупенция! Повеситься можно! Или огурцом пять раз зарезаться! — Татарников пальцем полоснул по горлу. — Говорить с тобой тошно, господин-товарищ актер. Когда поумнеешь?
Жарков приподнялся, поставил пиво между раздвинутыми коленями на пол и сделал огорченный вид.
— Ты умный, все можешь интересно объяснить. А я, лицедей, озвучиваю чужие мысли. Не сердись. Я молчу… Я сдаюсь в плен, Виталик…
— Не беру! — отверг Татарников. — Парнокопытных не надо! Думать следует головой, а не штанами!
— Почему ты постоянно говоришь о моих недостатках? — вдруг плаксивым голосом выговорил Жарков, и глаза его подернулись слезливой обидой. — Нельзя, чтобы все в жизни было заслонено тенью политики.
— Фу ты, лицедей! Фу ты, Сократ! — фыркнул Татарников. — Это чьи же слова ты повторяешь? У вас так в театре говорят? Жизнь заслонена тенью политики? Фу ты, ну ты!
Жарков оробел:
— Я… я тоже так думаю. Разве я такой пластмассовый дурак? И зачем ты меня обижаешь все время? Все-таки у меня какое-никакое имя…
— Знаменит! И ума палата. Мудрец из Овчинниковских бань.
— Ой, как ты любишь издеваться! Я играю в театре у талантливого режиссера, меня приглашают в кинематограф. Обо мне писали в «Известиях»…
— Кому твоя слава нужна, папе и маме? В «Известиях»! Нашел газету! Сортир! Кто тебя знает, Афанасий? Имя было у Качалова и Москвина! Кому служит твой похабный театр, где героини садятся на ночные горшки, а герои демонстративно ходят по сцене с расстегнутыми ширинками, изображая русский народ? Молодцы, русофобы!
Красивые изумрудные глаза Жаркова заморгали, точно в них сыпанули песок, обиженное выражение сбежало со вспотевшего лица и, уже играя оскорбленное чувство, он произнес вызывающе:
— Я свободен — значит, я существую! Существую, как хочу! Я счастлив, что надо мной нет идеологии и примитивных лозунгов!
— Отнюдь, — не повышая голоса, проговорил Татарников. — Опять слышу в исковерканной декартовской цитате мысль твоего величайшего режиссера. Озвучиваешь превосходно.
А Жарков, поддаваясь артистическому патриотизму, вдохновляясь овладевшей им ролью защитника театра, изнемогал в доказательствах:
— Ты завидуешь его таланту и удачам, он режиссер европейского класса! Таких у нас — раз, два… Его приглашают на постановки в Америку!..
Мишин переглянулся с Андреем и, подождав, покуда Жарков профессионально переводил дыхание, преспокойно заметил:
— Таланту не завидуют. Талант ненавидят. Ваш режиссер не талантлив.
— Вы больны какой-то манией завистника, — вскричал Жарков, горячась. — В нашем театре аншлаги! У нас нет запрета ни на что! У нас — мировой репертуар без партийных ограничений!
— В том числе и грязненькая пьеска из жизни лесбиянок с пикантными подробностями. — Татарников покривил нос. — Нельзя понять, как ее играют нормальные актрисы, у которых мужья и дети.
— Не похоже, чтобы ты покраснел и застыдился! Не верится что-то! Надоела островская преснятина, тургеневская и чеховская конфетность! Мы за человеческую остроту, мы за удар по советско-мещанскому сю-сю! А ты, Стасик, не строй уж из себя монаха. У самого в прозе — не белые голубки! Не перышки целуют.
— Заинтересовал! А ты кто, Афонечка, голубой или розовый? — возвысил баритон Татарников. — Не в голубых ли трусиках щеголяешь?
— Мое личное дело! На провокационные вопросы не отвечаю!
Мишин поправил очки, сказал Андрею:
— Смотри, как разошелся наш актер. Всегда сидел и умно помалкивал.
— Я тоже не думал, что он вдруг так, — улыбнулся Андрей. — Сорвался с гвоздя наш Афанасий. Получил в театре второе образование.
— Обо мне вы там, голубчики, шепчетесь? — выкрикнул распаленный Жарков. — Говорите в микрофон! Ничего, я выдержу, я толстокожий!..
— Удар, — повторил полувопросительно Мишин. — Так, что ли? Удары новаторов искусства по ханжеству, не так ли? Представь, Афанасий, существует неглупая наука — языкознание. А в ней есть такая позиция: «о» ударное и «о» безударное. Так вот, ваш театр хочет быть «о» под ударением. Хочет быть в искусстве «волк», а вы на самом деле «о» безударное — то есть «вода». Можешь обижаться, но ваши удары — это низвержение лифчиков и штанов. А в общем-то непристойность полнейшая. Даже «Женитьбу» Гоголя ваш режиссер поставил как похабную, порнографическую оперетку.
— Ваш театр взорвать мало, а режиссера в унитазе утопить. Засунуть дурной головой в толчок и спустить воду, — сказал Татарников.
Жарков завел глаза к потолку, обморочно замерли белки, и, дыханием подымая и опуская живот, исходил в страданиях:
— Вы — психи! Вы протухли политикой. Как же вы против… демократических реформ? Это… варварство, невероятно! Хотите вернуть советскую власть? Политбюро? Партком? Сталинские лагеря? Наелись! Из ушей лезет! У меня дед погиб на Колыме! Я не желаю, не хочу быть пищей для лагерных червей! Я не хочу быть под кагэбэ! Я семьдесят лет был потенциальной пищей…
— А ты думаешь, ты им нужен? — оборвал Андрей, злясь на истерику Жаркова, который со студенческих лет отличался мирной незаметностью услужливого увальня и привлек к себе внимание только после университета, когда поступил в какую-то студию при театре, а затем стал мелькать на сцене и на экране.
— Кому им? Кому им? — взъерошился Жарков.
— Червям, — сказал Андрей с той мерой шутки в голосе, что сглаживала резкость. — Инглиш, конечно, после университета мы все подзабыли. Но мне приходилось брать у англичан интервью. В английском «пьеса» и «игра» — омонимы. В чем дело, Афанасий? В какой пьесе ты играешь перед нами и где смысловые несовпадения? Вошел в роль убежденного демократа типа Захарова и Ульянова? Или играешь в мизансцене, которую твой режиссер назвал: проклятие прошлому.
Жарков вскинулся на диване, воскликнул с патетическим надрывом: