же наивно, неопытно, вызывая прежнюю неутоленность, как когда-то в целомудренной молодости после войны, не научившись тому, чему еще до встречи с ней научили его послевоенные знакомства, и, наслаждаясь ее неуменьем и неразвращенной чистотой, он сказал:
— Ты, чудесная моя женщина, опять целуешься, как галчонок, и все время закрываешь глаза и вздыхаешь.
В два часа ночи метель утихла, и, до глухоты окруженные безмолвием оцепеняющей стужи, они вышли в первозданную лесную пустыню, деревенскую, сугробную. Скрип снега под валенками был так пронзительно и остро звонок, что перехватывало дыхание. В оранжевых морозных кольцах светила луна, сыпалась изморозь, и Крымов видел в лунном дыму скольжение теней на свежем покрове снега, как отражение солнечных бликов на песчаном дне.
Ольга шла рядом, говорила о чем-то (он плохо слушал, думая о том, что никогда не переставал любить ее). Она иногда трогала его за рукав, взглядывая снизу с улыбкой, а он, немного оглушенный своей точно первой влюбленностью, глядел на ее приглашающее к спокойной радости лицо и тоже улыбался и ее взгляду, и этой новогодней ночи, и стреляющему треску деревьев в лесу, где изредка срывались текучей пылью снежные пласты с отяжеленных этажей елей.
Но Крымов помнил и солнечное серебристое утро первого дня Нового года, когда, проснувшись, увидел, что она, зажав ладонями виски, смотрела на него неподвижно и задумчиво, точно хотела запомнить его, перед тем как расстаться надолго.
— Ты что? — спросил он встревоженно и обнял ее, опять загораясь желанием.
— Я проснулась и увидела, как ты спишь. И подумала, что наши дети не похожи на тебя. И тут мне стало так страшно. Неужели через десять или пятнадцать лет мы больше не увидим друг друга? Как мне жаль и тебя, и детей, и всю нашу короткую жизнь на земле.
— Почему жаль, Оленька?
— Мне показалось, что мы с тобой только вдвоем на целом свете, но ты не любишь меня. Нет, мы все-таки одиноки. И ты, и я… — Ее тихие бархатные глаза дрогнули, и, пряча лицо, она повернула голову к стене, а он с разрывающей душу горечью стал целовать ее слабые, ускользающие губы и шепотом говорил, переводя дыхание:
— Ты напрасно, Оля. Наверно, мы с тобой были иногда счастливы.
Он говорил это, опасаясь, что Ольга возразит и разрушит его новую влюбленность, ставшую за несколько часов их оторванности от Москвы смыслом его близости к ней, влюбленность в посланную ему благосклонной судьбой святую женщину, ни разу не обманувшую в чувстве, хотя сам бывал в молодости грешен не однажды.
— Какая несправедливость, — сказала она шепотом и прижалась, вдавилась носом ему в грудь. — Я не хочу с тобой расставаться.
— Я знаю, тебя пугают сны, — проговорил он. — Забудь о том, что привиделось тебе.
Спускаясь по лестнице из мансарды, выйдя в теплынь сада, на посыпанную речным песком дорожку, исполосованную тенями, Крымов опять среди солнценосного июльского дня как наяву увидел ту пустынную зимнюю ночь, лунные сугробы и морозное утро в комнате Ольги с их счастливым одиночеством.
— Тебе помочь найти маменцию? — крикнула Таня издали, отрываясь от книги, и заболтала босыми ногами. — Мама на Солнечной поляне. Проводить?
— Не надо, дочь. Я найду.
«Да я и не переставал любить ее, — подумал он, направляясь по тропинке в конец сада, к калитке в лес. — А ей как будто не хватает моей искренности».
Он нашел Ольгу под березами на краю поляны. Она стояла перед утопавшим в траве мольбертом и чуть устало отклонялась от холста, приложив обратную сторону ладони ко лбу. И все было родное в ней: и этот мягкий жест усталости после долгой работы, и узел черных волос, и линия спины и плеч, еще молодых, девически крепких, видимо, благодаря занятиям гимнастикой и тибетской йогой, чему она отдавала ежедневно не меньше часа, поверив в этот восточный «секрет» здоровья и вечной молодости. Она увидела его, опустила кисть, молча повернулась и так в ожидании стояла до тех пор, пока он не приблизился.
— Здравствуй, ненаглядная жена моя…
«Откуда появилась во мне пошлость? Какая сила управляет мной?»
И он обнял ее так стесненно, неловко, словно не имел права на объятие и поэтому преодолевал, перебарывал запрет и недозволенное.
— Здравствуй, ненаглядный муж мой. — Она подставила ему не губы, а щеку, взглянула с насмешливым интересом из-под выгнутых бровей. — Разве я столб или дерево? Ты не рассчитываешь свою силу, Вячеслав Андреевич.
От ее сдержанности исходил осенний холодок, и он догадался о возможных причинах этого неприятного заморозка, но все же нашел мужество пошутить, смягчая ее холодноватость:
— Вероятно, Оля, за неделю, пока не видел тебя, я разучился обращаться с драгоценными вещами, старый осел.
«Опять пошлость! Что это я горожу? В самом деле — непроходимый глупец!»
— Тогда отпусти меня, свою драгоценную вещь.
Ее глаза заблестели тою же спокойной недоверчивостью, она осторожно высвободилась, он сказал виновато:
— Я соскучился, если ты можешь хоть капельку поверить…
— Ты приехал вовремя. Мы сейчас идем обедать. Помоги мне собрать мольберт.
Она не попросила его по обыкновению «покоситься на этюды», на еще влажные, непросохшие акварели («Что ты скажешь — ничего это тебе?»), которые он оценивал довольно-таки снисходительно, ибо считал чистый пейзаж лишь зеркальным отражением изменчивой действительности, предпочитая ему портрет природы — пейзаж философский, с разумной, естественной красотой, противоречащей нещадно разрушительной человеческой силе, этому выражению современного урбанистического мира, порочного и заманчивого для многих, любимого бывшими сельскими людьми, составляющими большинство теперешних горожан, и вместе ненавидимого ими. Ольга не сердилась, не возражала, а Крымов обычно заканчивал свою наполовину шутливую критическую проповедь добродушно («Ты у меня незаурядный пейзажист, хотя и архитектор») и целовал ее в прохладные губы, по-младенчески отвечающие и не отвечающие ему.
Но, собрав мольберт и глянув на свежую акварель — поляну под палящим полуденным солнцем, — Крымов решил, что снисходительность или шутка сейчас обидят Ольгу, поэтому сказал миролюбиво:
— В твоем пейзаже знойно и кажется, что из травы подымается дух переспелой земляники. Ты просто молодчина.
— О, наконец я дождалась твоей похвалы, — сказала она без всякого выражения. — Я благодарна за то, что мое искусство стало тебе чуть-чуть нравиться… Но для чего ты говоришь неправду?
— Оля, могу я узнать, в чем провинился? В чем я виноват? — спросил он по-прежнему дружелюбно, ужасаясь тому, что неискренен с ней. — Ты, кажется, не рада, что я приехал? — продолжал он, взяв ее за плечи, нагретые солнцем. — А я действительно до черта устал, соскучился по всем вам и вернулся раньше срока.
— Что на тебя нашло такое? — и Ольга вздохнула с обреченным видом. — Мы сейчас утонем в океане жалких лирических слов. Оставим это. Умоляю тебя об одном: поговори сегодня с Валентином, по-моему, он делает непродуманный… безумный шаг. Ты знаешь, что он собрался жениться? Чудак, неопытный мальчик. Но он ничего не слушает, потому что не принимает меня всерьез. Как, впрочем, и ты.
— Черт возьми, хочешь, я встану перед тобой на колени и объяснюсь в любви?
— Какая ты прелесть, Вячеслав, и всегда неотразим. Твой любимый черт, черт и черт. В тебе осталась солдатская жилка. Хочется ругнуться, а ты крепкие выражения заменяешь чертом. Просто рыцарь!
Она пошла по тропинке впереди него, и крепкая спина ее и бедра, еще молодо-тугие в брюках, которые она надевала для работы, испачканных краской, облепленных цветочной пыльцой, опять напомнили радостное, не забытое им долгое сумасшествие в невозвратимые годы надежды после войны и в ту новогоднюю глухую вьюгу на даче, так остро позднее уже не повторявшееся по его ли, по ее ли вине. И Крымов едва не сказал: «Оля, милая, кто это с нами все делает?» — но промолчал и безмолвно пошел за