жизни.
— Давненько я не завтракал на свежем воздухе. — Он освобожденно отклонился в полотняном кресле, расстегнул пуговицу на пиджаке и, нагнув к лицу ветку, отяжеленную краснеющими яблоками, с наслаждением потянул носом.
— Чудо. Сказка. Джем, осы, масло, созревающие яблоки… Буду приезжать к тебе завтракать, превращусь в нахлебника. Подходя к столу, буду гудеть утробно, с поясными поклонами: «Доброго здоровьица…» — И отпустив ветку, закинул ногу на ногу, взглянул голубыми глазами на Крымова. — А если серьезно, то, несмотря на всю эту прелесть, Вячеслав, вид у тебя не очень… Не будешь возражать, если я задам тебе два вопроса?
— Согласен, — сказал Крымов. — Но сначала скажи, что тебя объединило с Молочковым в этом приезде? Впрочем, могу догадаться. Дирекция студии, по-видимому, предлагает тебе поставить мою картину, которая, как известно, остановлена.
— Боже упаси! — сделал протестующий жест Стишов. — На это я бы не согласился никогда. Ни при каких условиях. Даже если бы мне обещали по сто тысяч за съемочный час и гарем падишаха каждое воскресенье. Я, знаешь ли, как-то еще не почувствовал в себе штрейкбрехера.
— А я был бы рад твоей кандидатуре. Именно твоей. Но для верности они будут искать ремесленника. Средний фильм, как ты знаешь, не вызывает у начальства неудовольствия. Равнобедренный треугольник середины устраивает многих.
— Вячеслав, все пройдет и минует. Фигурки студийного начальства займут на шахматной доске свои места в ожидании, когда их передвинут, и свой фильм будешь снимать ты сам, — сказал Стишов, со вкусом закуривая, гася спичку гибким помахиваньем кисти, со вкусом вдыхая дым, и Крымов улыбнулся с благодарностью к нему за воспитанное умение смягчать то, что едва поддавалось терпеливому уравновешиванию. — Теперь вопрос первый: почему не позвонил, прибыв из Парижа, легкомысленный ты человек?
— Хотелось прийти в себя. Самочувствие было там не вполне как надо.
— А что?
— Да как тебе покороче сказать… — Крымов помолчал, поглаживая небритую щеку. — Два месяца разбираюсь в самом себе. Очаровательная эта штука — депрессия. Да и что другое может испытывать русский интеллигент, когда ему кажется, что он виноват перед всем миром.
— Ищешь, стало быть, в этом спасение. Не ты первый. Все мы, Вячеслав, прожили жизнь не так, как хотели бы. Где она, долгоискомая, все примиряющая истина? Как только человек начал думать о себе и братьях своих, он ужаснулся несовершенству сущего и своих близких.
— Не удивляйся, Толя, сегодня ночью я думал о протопопе Аввакуме и о великом самообмане, которому мы все подвержены, — сказал Крымов, нахмуренно разминая сигарету. — Дело, вероятно, в том, Толя, что каждому из нас при жизни не хватает воли быть самим собою. Мы играем заданную роль, а не живем естественно. Знаешь, в чем вина мировой интеллигенции, и в том числе наша с тобой? Сон, инерция разума и покорность обстоятельствам. Все мы пленники обстоятельств…
— А по-моему, попросту твоя гордыня наживает тебе врагов и вызывает недовольное изумление начальства.
— Если бы гордыня, Толя! Игрушки. Я все время думаю об Ирине Скворцовой. Милая, чистая, талантливая… И именно она не выдержала грязи и лжи. Вот это и есть покорность.
— А может быть — наоборот. — С задумчивым лицом Стишов положил руку на колено Крымова. — Но тоже не уверен. Трудно вообразить, чтобы такая удивительная девочка, получив роль, вдруг решилась… Скорее всего несчастный, трагический случай.
— Ее смерть для меня загадка, Толя.
Стишов помедлил, осторожно высвободил чайной ложечкой осу, увязшую в блюдце с клубничным джемом, сказал:
— Слышал ли ты, дружище, что есть на свете средство от бессонницы и для общего успокоения? Валиум. Испробовал на себе, поверь — сплю, как индюк, никаких вечных вопросов, просто в полнейшем недоумении. Отдыхаю, снятся молоденькие индюшки в каких-то коротких фартучках. Возникло игривое направление ума.
— Вот это и есть инерция разума, дорогой Толя.
— Сейчас ты меня будешь ругать еще крепче, — сказал Стишов сокрушенно. — Ругай коварную скотину. Прошу, ругай.
— Выругаю. Но за что?
— Слабым разумом я понимаю, что во всех глупостях мы должны винить прежде всего самих себя. Позволь спросить: кому мстит неудачник? Самому себе. Неудачник насквозь нудила и себялюбец. Хочется хотя бы перед собственной персоной выглядеть поумнее. Неудачник этот — я. Ибо скот и тряпка. Не мог отказать. Наш турецкий балабан пригласил меня сегодня в восемь утра и в течение получаса багровел так, что от его ужасающей багровости можно было прикурить, засучивал рукава, уговаривал, сопел, едва не рыдал…
— Да что такое?
— Чтобы быть мне поумней, сперва ответь на второй вопрос, а потом уж в шею, в шею, взашей меня, дурака… Скажи, Вячеслав, у тебя есть желание встретиться с Джоном Гричмаром? Имя это, конечно, тебе известно…
— Что значит «встретиться»? — раздраженно дернул плечами Крымов, не беря в толк, почему Стишов спрашивает его об этом и почему вдруг возникло имя американского режиссера и продюсера Джона Гричмара. — Я в Париже не раз встречался с ним, и, что называется, в кабаках было выпито много виски. Он в Москве, что ли?
— Он приехал вчера. По дороге из Парижа в Америку. И рвется к тебе, хочет встречи только с тобой. И никого другого не признает. Сперва ему говорили, что ты болен, то да се, а Гричмар заявил, что останется в Москве до тех пор, пока не увидит тебя. В общем, балабан в тихой панике, впал в прострацию и, зная о наших с тобой отношениях, чуть не на коленях умолял уговорить тебя встретиться с Гричмаром. Кстати, вся студия говорит, что у тебя с балабаном был крупный диалог. О боже, нашла коса на камень! Представляю, как вы орали друг на друга и ломали в кабинете стулья.
— Был полукорректный разговор, но стульев никто не ломал. Хотя пора бы уже, — сказал Крымов. — Понимаешь, в чем мерзость? Некоторой студийной публике почему-то нравится, когда кто-нибудь из заметных попадает в сложное или неудобное положение. Откуда, скажи мне, такое злорадство? Может быть, это разряженная зависть, которая уже стала сильнее ненависти? Вон, вишь ты, такой известный человек, денег куры не клюют, каждый день небось в ванне с шампанским купается, а че оказалось-то: развратник, пьяница подколодный, убийца, да к ногтю его, к ногтю, сволочь гордую, чтобы знал, как над людьми подыматься, чтобы знал, как жареный петух…
— Прискорбно, — сказал Стишов, следя, как меж ветвей яблонь в высокой синеве расходились, дымами таяли круглые облака. — К великому огорчению, испокон веку посредственность удобна, послушна и неопасна. Таланту же большей частью тайно завидуют, но его побаиваются и любят вынужденно. Ненавидя любят… Так ты будешь встречаться, Вячеслав, или?.. Что мне прикажешь соврать балабану? — спросил Стишов и полулег в кресле, нежась, подставляя лицо воздуху, лучам солнца, сквозившим через листву; его серебряная седина, беспечная поза говорили о благополучии, о безмятежном равновесии духа, но голос звучал неестественно спокойно. — Я бы тебе посоветовал не обострять отношения с Балабановым. Он чиновник опасный и хитрая большая дубина, причем мстительная, что хуже всего. Я не хотел бы, чтобы ты нажил на студии врага номер один. Зачем тебе эти радости?
— А! Пусть идет он, идет и идет… все дальше, как в том известном анекдоте, — сказал рассерженно Крымов и, увидев на дорожке летящего от террасы на легких ногах Молочкова с кофейником, даже щелкнул пальцами, наигранно восхищенный: — Ну что за воспитанный у меня директор картины! Появляется тогда, когда необходимо. Поразительная интуиция.
— Ты на него не сердись, — проговорил Стишов миролюбиво. — Он человек подчиненный во всех смыслах.
Весь излучая бодрость, энергию, услужливое расположение, Молочков подлетел к столу, ловко поставил кофейник на подставку, поводил носом над кофейником, заговорил с блаженством