жизнью, издавал раненый, обреченный на мучительную смерть, и в первую минуту легче было внушить себе, что так кричал не наш тяжело раненный разведчик, а на нейтральной полосе умирал в страданиях раненный в перестрелке немец. Но ясно было: своего раненого немцы не оставили бы на нейтральной полосе рядом с траншеями. И Крымов окончательно понял, что там, впереди, за рекой, перед враждебными, чужими окопами истекал кровью и умирал наш разведчик. А немцы не подходили к нему, не добивали раненого, вероятно желая, чтобы вопли умирающего как бы мстительным наказанием за разведку достигли русских траншей.
— Он… он это кричит… — змеисто пополз за плечом голос Молочкова. — Ахметдинова схватили… Пытают они его…
Крымов, не отвечая, зажмурился от режущих по глазам разрывов ракет над рекой, прижался грудью к краю воронки и опять начал хватать зубами пороховой снег, с усилием глотая его, а в ушах все рос, приближался нечеловеческий вой из беспрерывно освещаемого ракетами нейтрального пространства, и этот вопль стальными когтями впивался, раздирал ему спину, сведенную болью.
«Все бы обошлось, если бы я пошел с ними», — думал он, суеверно презирая это свое первое с Курской дуги невезение, и, уже не пытаясь справиться с клацаньем зубов, с дрожью, колотившей его, проклинал себя и эту безопасную воронку на берегу, где он все еще поджидал возвращения кого-либо из разведчиков, хотя куда-то в бездну провалилось само время.
— Товарищ лейтенант… чего вы говорите? Не слышу я… Бормочете вы чего-то…
Цепкая рука затрясла его за плечо, и он, приподняв горячую голову, увидел над собой серое лицо Молочкова, оголенное белым светом ракеты, наросты инея на бровях, увидел дышащий паром рот и проговорил сиплым шепотом, доглатывая застрявшую в горле жесткую снежную влагу:
— Сейчас… стихнет… Раненых на нейтралке не оставим. Ни одного. Проверь автомат, Молочков. Пока отогрейся…
Он выговорил это, замерзая и одновременно сгорая в жару, словно без шинели лежал на льду, насквозь пронизываемый острым, знобящим ветром, и Молочков, глядя на него с искривленным испугом ртом, отшатнулся белой тенью в темноту, зашуршал, захрустел снегом, скатываясь в воронку, придушенным голосом вскрикнул: «Хосподи Исусе, хосподи…» — и замолк там, скорчился, свернулся в пружину с ожиданием последнего.
«Только бы не свалило меня. Что-то плохо мне стало… — бредово повторял Крымов. — Только бы продержаться, сознание не потерять, пока стихнет… Хоть бы полчаса».
А огонь не стихал, пулеметы били без передышки, нейтральная зона пустынно, мертво обнажалась, крутым изгибом взблескивал лед реки, иллюминированный качающимися люстрами в небе, потом стало казаться: от назойливого взлета и угасания ракет все впереди задвигалось, запрыгало из тьмы в свет, из света во тьму, брызгами вспыхивал лед до слез в глазах и гас, — и от затихающего, ослабевшего крика в нейтральной полосе, от нескончаемого мелькания, скачков пульсирующих огней, ракетных россыпей и обваливающейся на свет темноты дурно закружилась голова. Крымов закашлялся и, переводя дыхание, с черными кругами в глазах почувствовал, как вонзается в грудь неодолимый страх оттого, что вот так, замутненный головокружением, он перестанет владеть собой и потеряет сознание.
«Сейчас, надо сейчас, — соображал он. — Левый пулемет не меняет сектор обстрела. Надо ползти по правой стороне низины. Так он не заденет… Пора!»
И он позвал с хрипотцой:
— Молочков!
Ответа не было. Преодолевая боль в шее, он повернул голову и пригляделся — там, внизу, на дне воронки неясно белела скорченная фигура Молочкова, он не шевелился на снегу, подтянув колени к подбородку, и только какие-то невнятные, мычащие звуки доносились до Крымова. Он окликнул громче:
— Молочков! Давай ко мне!
Снизу дошло неразборчивое всхлипывание:
— Товарищ лейтенант…
— Какого хрена, Молочков! Оглох?
Он в нетерпении сполз по скату воронки, наклонился над Молочковым, сильно тряхнул его за плечо, отчего тот встрепенулся взъерошенной птицей, растопырив локти, как беспомощные крылья, горящие пустотой глаза обезумело разъялись.
— Куда? А?
— Слушай, Молочков, внимательно, — заговорил Крымов отрывисто. — Пойдем так. Перебежками к реке. Ползком до того берега. И ползком к немецким траншеям. Прижимаемся к правому скату низины. Все делаем под шумок пулеметов. Следи за моими сигналами в оба. Поднял руку — вперед, махнул — замри…
Ему трудно было говорить, он туго выжимал слова сквозь выбивающие дробь зубы и вдруг скомандовал срывающимся от душной тесноты в груди шепотом:
— Все! За мной.
И повернулся, пошатываясь, пошел вверх по скату воронки в ту самую секунду, когда смолкли пулеметы и в насыщенной звоном тишине, задавив ракетный свет, темнота расползлась по передовой.
— Не надо, не надо, товарищ лейтенант!
Он остановился на середине ската, не понимая смысла тонкого молящего вскрика за спиной («Что не надо? О чем он?»), и, зло возбужденный сопротивлением своей команде, чего никогда не допускал во взводе, увидел сверху стеклянный блеск на зыбко проступающем пятном лице Молочкова, и горбатыми паучками доползли прыгающие звуки его голоса:
— Не надо меня, товарищ лейтенант, не надо… — Голос Молочкова рыдающе зазвенел и заторопился в беспамятстве несвязной скороговоркой: — Ахметдинов это кричал… А тогда под Сумами Сидорюку глаза штыком выкололи. Куда же мы пойдем?..
— Да ты что, Молочков? Очумел? А ну встань!
Над нейтралкой с отчетливым щелчком взвилась ракета, набегая спереди омывающим светом, в небе посыпался красноватый дождь, сверху вся воронка озарилась багряной мертвенностью — и сразу фиолетовыми горячечными точками придвинулись и скользнули глаза Молочкова, какие бывают у больных, просящих о помощи собак.
— Не могу я, товарищ лейтенант, зазяб я, боюсь… — заговорил умоляюще Молочков, и запрыгали неудержимо и жалко короткие червячки белых бровей. — Пожалейте вы меня, дурака деревенского, за ради бога. Не берите вы меня. В плен я боюсь, пытать будут. Не разведчик я, товарищ лейтенант, мне б в обозе где… Вон и руки я вконец отморозил, не владаю. Как култышки деревянные… Автомат я держать не могу…
И он, стоя на коленях, вытянул в негнущихся закостенелых рукавицах затрясшиеся руки, потом зубами с усилием стянул одну рукавицу, с усилием попробовал подвигать пальцами, но не сумел и, оскалясь, без голоса заплакал, запрокидываясь назад, так что стали видны его мокрые сжимающиеся и разжимающиеся ноздри.
— Да что за дьявольщина! — крикнул гневно Крымов.
— Мочи моей нет, товарищ лейтенант, — тоненько взвизгнул Молочков, раскачиваясь на коленях, и мелкие слезы побежали по его сизым губам. — Каждый раз, как с вами в разведку уходил, со страху умирал, душа в пятках дрожала. Да проносило смертушку. А теперича… в голове у меня сдвинулось. Весь обморозился я. Мозги вывихнулись. Мне б в госпиталь надо… Пусть хоть руку, хоть ногу оторвет, а в госпиталь бы, мочи моей нет. Жить я хочу, товарищ лейтенант, не хочу я молодую жизнь губить! — И поперхнувшись слезами, он зарыдал в голос: — Хосподи Исусе, спаси меня!..
Крымову не раз приходилось видеть последнюю степень отчаяния на войне, но подавленность и страх этого зеленого паренька, лично взятого им в разведку из пополнения за бойкий взгляд, за ловкую подвижность худенького тела, этот выплеснувшийся страх Молочкова не то чтобы был неожидан, он ошеломил его омерзительной искренностью, криком о спасении, будто не существовало ничего, кроме голого ужаса перед тем крайним, что ожидало их на нейтральной полосе.
— Не могу я в разведке, товарищ лейтенант, — повторял, склоняясь к земле в рыданиях, Молочков. — Ждал я вашего приказа и бога молил — пронеси и спаси, хосподи…
— Замолчи, щенок! — выговорил Крымов и с толчками крови в висках шагнул к Молочкову, сдавил