приезжала сюда? — повторил с настойчивостью Никита, глядя в лицо Алексея. Щели лунного света, дымясь, сквозили сверху, разделяя палисадник, как сетью. — Ты начал… и не договорил. Ты сказал, что она приехала сюда в телогрейке…
— Это было, брат, давно, и не хочется, Никита, шевелить давнее, что уже погасло. Возвращаться назад — что это даст? Жить прошлым невозможно. Всем нам надо жить настоящим, Никита. Согласен?
— Но ведь она приезжала сюда… И разве я не имею права знать, зачем она приезжала?
— Вот что, — произнес Алексей решительно. — Да, ты имеешь право! Но сначала скажи мне: Вера Лаврентьевна что-нибудь говорила тебе раньше о Грекове? Ты раньше слышал о нем?
— Только один раз. Когда передавала письмо. Она раньше никогда не вспоминала о родственниках. Только о своей двоюродной сестре Лизе. Но та умерла десять лет назад.
— Преклоняюсь перед твоей матерью, — сказал Алексей, и раскладушка под ним закачалась, он лег на спину, заложил руки под затылок. — Маленькая, как девочка, была, только вся седая. А когда она писала письмо?
— За день перед смертью она дала мне письмо. В больнице.
— А в письме что?
— Я передал его Георгию Лаврентьевичу.
— А он что?
— Сказал, что мать в письме просит позаботиться обо мне, перевести из Ленинградского университета в МГУ. Чтобы я жил в Москве. Рядом с родственниками. Больше ничего. Я не читал письма.
Никита замолк; ночной воздух острой свежестью пробирался к его голым плечам, и он зяб и от этого ночного воздуха, и от возникшего нервного холодка в груди.
— Не может быть, — после паузы проговорил, как бы не веря, Алексей и некоторое время лежал вытянувшись. Не было слышно его дыхания. — Не может быть! — повторил он.
Раздробленные световые полосы переместились сквозь листву теперь ярко, как узкие лезвия, кололи, лезли в глаза Никиты, и он не мог разглядеть лицо Алексея, слышал удары своего сердца, они отдавались в висках.
— Этого я не предполагал, Никита. Дело в том, что это почти невозможно… — Алексей, раздумывая, помолчал, договорил размеренно: — Нет, все-таки трудно поверить, чтобы она написала отцу так, как ты сказал.
— Почему трудно поверить? — выговорил Никита, ощущая кожей холодок ночи, поползший ознобом по лицу, по плечам, по груди, и этот колючий озноб заставил его стиснуть зубы, чтобы не выдать дрожь голоса. — О чем ты подумал?.. — глухо спросил он.
— У меня сложные счеты с отцом. И давно, — ответил Алексей тоном жесткого спокойствия. — И это опять возвращение к прошлому. Правда, многое я уже простил ему. Нельзя ведь жить как натянутая струна. Да и он не тот. И я не тот.
— Что ты знаешь о матери, Алексей?
— Ты хочешь это знать? И выдержишь, если узнаешь правду отношений Веры Лаврентьевны с отцом?
— Я хочу знать. И конечно, правду. И я выдержу.
— Ну хорошо, брат. Тогда слушай, как было.
Алексей сбросил одеяло и в майке, в трусах сел на раскладушке, оперся на ее край; проступали в фиолетовом сумраке его оголенные колени; потом одна рука его задвигалась, стала шарить по одеялу: он, вероятно, искал сигареты. Сказал:
— Когда твоя мать вернулась, десять дней она была в Москве. В августе месяце. Каждый день ходила в Военную прокуратуру и каждый день ждала реабилитации одного профессора, он тоже должен был вернуться
— Она жила здесь? У тебя?
— Я снимал комнатку на Садовой. Как только я женился, с отцом уже не жил. После того как бросил институт, были крупные объяснения: он считал меня неудачником, а я его — краснобаем. Но тогда ездил на Арбат чаще, чем сейчас. Вот там однажды я и увидел твою мать: маленькая женщина с каким-то рюкзачком вошла, сказала, что ей нужно к профессору Грекову. Была в телогреечке, в каких-то туфлях, парусиновых, что ли. Я в гостиной сидел, курил… А когда она вышла из кабинета, отец почти в истерике выскочил за ней, едва не рыдал, весь был совершенно не свой — таким никогда его не видел. Помню, он кричал: «Это чудовищно! Это фальшивка! Они обманули тебя! Ну, убей, убей меня, Вера!» Увидел меня и сразу дверь в кабинет захлопнул. А я подошел к ней, спросил, кто она, откуда. А потом привез ее к себе ночевать. Тогда по всему понял: после разговора с отцом, конечно, не останется на Арбате, а ей негде было… В общем, братишка, вот так я ее увидел.
— И что? О чем они говорили?
— На следствии твоей матери показали одну характеристику. Было на нее состряпано дело по быстренькому доносу ее коллег, обвинили ее черт те в чем: в антимарксизме, во всех смертных грехах, в каких можно было тогда обвинить. Похоже было, сводили счеты под общий шумок, клеветали не оглядываясь. А она просила у следователя только одного: чтобы он обратился к старым большевикам, знающим ее с революции. Надеялась: тогда против нее отпадут все обвинения, тогда все станет ясным. Следователь, видимо, сам несколько сомневался в составе целой горы туманных преступлений и через неделю объявил, что по ее просьбе обратился, и обратился даже к самому близкому для нее человеку. К человеку весьма уважаемому. К известному профессору. Более того, к ее родному брату. И показал характеристику. И прочитать дал. В общем, ясно, что это было за сочинение?.. Вот тогда твоя мать после возвращения и задала отцу вопрос, как же он мог решиться написать такое… Потом она уехала. А он слег с инфарктом. Пролежал в больнице четыре месяца. Вернулся домой как тень, даже глаза остекленели. Вот и все. И знаешь, дело даже не в том, помогла бы ей эта характеристика или нет… Гнусная история, и я не пойму до сих пор — малодушие это было или контузия страхом? И знаешь, все эти годы он суетится добреньким старичком, направо и налево одалживает деньги студентам до стипендии, а вызывает у меня какую-то жалость. Именно жалость. И вроде тошноты, будто воску наглотался. Иногда думаю: может быть, много лет замаливает грехи? В общем, у него такой возраст, когда, как говорят, о боге начинают думать…
Никита уже плохо слушал, что говорил Алексей; металлический непрерывный звон сверчка соединялся с ударами крови в висках, и ему казалось: тяжелая жаркая темнота сдавливает, наваливается на него. Он, напрягаясь, смотрел на темные ветви над годовой, на раскаленный до багрового свечения край луны за ветвями и, глотая комок в горле, с усилием спросил:
— Но почему? За что?
Не отвечая, Алексей сидел на краю раскладушки, чиркал спичкой — резко брызнул огонек, полоснул в темноте по широко раскрытым глазам Никиты, и он увидел хмуро блеснувший взгляд брата, собранные морщины на лбу.
— Это же самое я спрашивал у него, — ответил странно спокойным голосом Алексей. — Он все отрицал, он говорил, что его оклеветали, использовали имя в фальшивке. Разве бы он сказал мне? После этого надо стреляться, брат! — он швырнул недокуренную сигарету в траву и, телом качнув раскладушку, лег. — Ладно. Все. Кончено с этим. В общем, пора спать!
Он прерывисто через ноздри вдохнул воздух, затих, и на миг в этом наступившем молчании туго выросла давящая тишина лунного воздуха, спящего города, его улиц, дворика; и в этой расширенной молчанием пустоте — сверлящее, как пульсирующий ток в ушах, тырканье сверчка. И эта особенная, ощутимая пустынность ночи, и эта неожиданная откровенность Алексея, которую Никита не мог еще полностью осознать, и то, что они оба не спали среди давно заснувшего дворика, — все это вдруг сблизило, соединило их, и Никита ждал, что Алексей скажет сейчас еще нечто особенно необходимое, нужное, точно и до конца понятое им, после чего ясным станет все до конца ясным, но тот молчал, и что-то темное, плотное, безмолвное навалилось на Никиту, мешало ему дышать.