десятилетие стоит здесь, осыпая осенью листья, лес.
— Не так уж плохо, — пробормотал рядом с Полем толстяк редактор. — Если действительно здесь была степь… Такой лес… Они бы должны в ножки нам кланяться.
Проходивший мимо лесник поздоровался. Он поглядывал на экскурсию со сдержанным любопытством. Разговорились, и лесник рассказал, что живут они в лесу уже давно и лес стоит здесь испокон веков.
— Уж не дурачат ли нас? — снова пробормотал рядом с Хорди толстяк.
Но Поль не мог избавиться от ощущения, что лесник при всей его естественности чем-то неуловимо отличается от тех людей будущего, которых видел Хорди до этого. Странное чувство реальности и в то же время призрачности окружающего не покидало его. Да и все вокруг, даже толстяк редактор, подозревавший розыгрыш, ступали осторожно, словно опасаясь, не расступится ли сию минуту под ними земля.
— Черт возьми! — сказал стоявший за спиной Поля. — Того и гляди, кому-нибудь из бывших моих современников захочется прогуляться в будущее, и этот лес, а заодно и мы, снова станет ничем!
Испуганный человек так сильно вздрогнул, что Поль невольно улыбнулся, хотя и ему не было весело.
…Их привезли на берег моря. Еще недавно море было живым, на дамбах высились громадные синтетические заводы.
Сейчас перед эмигрантами расстилался пустынный берег с какими-то металлическими конструкциями вдали. Раза два к ним приближался человек в скафандре, требуя, чтобы они ушли с критической территории. Сколько охватывал глаз, море было покрыто черной, дурно пахнущей пленкой.
В газете, которую позволили издавать переселенцам, появилась скандальная статья некоего Штефека: «Существуем ли мы, переселенцы во времени?» «Если двадцать первый век существовал и до нас, — писал Штефек, — до нашего переселения, а это, по-видимому, так, если нам было куда переселиться, то, следовательно, есть уже и двадцать второй, и двадцать третий, и, во что еще труднее поверить, имеются уже и следующая минута и следующий час.
А раз это так, мы только призрачно наделены свободой что-то делать так или иначе, потому что все, что будет, уже есть.
Но этому выводу явно противоречат изменения и разрушения, вызванные нашим переселением. Эти разрушения с несомненностью свидетельствуют о том, что, изменив свою судьбу, изменив свою жизнь, мы изменили будущее. Но если мы ежечасно творим и меняем будущее, то не может оно существовать одновременно с прошлым и даже раньше его. Тогда невозможно и наше переселение, и мы сами, переселенцы во времени. Итак, существуем ли мы или мы фикция?» В полемике по статье Штефека принял участие сам редактор. В колком ответе «Много нелепостей из ничего» он развивал мысль, что никакого парадокса, усмотренного Штефеком, не существует, время течет своим чередом, переселенцы же во времени были просто законсервированы все эти сто лет.
На это Штефек ядовито заметил, что консервы все-таки занимают некоторое место, особенно если законсервирована танин особа, как уважаемый оппонент. «Однако, — продолжал Штефек, — наши законсервированные тела не были нигде и никем обнаружены в течение ста лет, а появились внезапно, уничтожив в момент, предшествовавший воплощению, то, что существовало до нас или, вернее, быть может, сказать, после нас».
И в ответ на это появилась, наконец, статья никому не известного Чу Иня, который утверждал, что до сих пор действительно существовали одновременно прошлое и будущее, поскольку в мире господствовала фатальная предопределенность и однозначность, транссюдативный же аппарат — не что иное, как бунт вольнолюбивого дьявола против властного и ограниченного бога, раз и навсегда определившего мир, бунт, уничтожающий фатальность. Но уж эта статья была явно «вне добра и зла».
Самоубийство
Разгоревшаяся полемика очень отвлекла внимание переселенцев от непосредственных тягостных впечатлений, выносимых из ежедневных поездок. Перенесенная в область идей, вся эта история с переселением теряла некоторую долю остроты.
Кто-то даже сочинил забавную песенку «Если мы существуем…», и какое-то время современники Хорди, настроившись на игривый лад, всюду ее напевали, с удовольствием диктуя слова тем, кто еще не знал. Потомки тоже как будто исчерпали темы для экскурсий, и многим переселенцам казалось, что самое страшное уже позади. Даже Поль почувствовал прилив энергии и пытался как мог развлечь Магду.
Он показывал ей в лицах, как всего пугается переселенец озабоченный, как все находит забавным переселенец беззаботный, как беспокоится о повышении тиража редактор-толстяк и как требует научной литературы профессор Дойс. Поль даже изобразил Альзвенга, который, вооружившись лупой, рассматривает приколотого булавкой к листу бумаги худосочного переселенца. Под рисунком была подпись: «Фундаментальнейшая проблема».
Магда тихонько смеялась, прикрывая лицо узенькими ладонями. Меж пальцев на Хорди поблескивали благодарные глаза, и у Поля сжималось сердце от жалости и любви к этой растерянной девочке, благодарной ему даже за такую малость.
Чтобы ее насмешить, он готов был на что угодно. Как-то он даже изобразил, встав на четвереньки, лошадь, по ошибке перемещенную во времени. Поль вставал «на дыбы», падал на «передние ноги» и тут же визжал, то изображая панический ужас горожанки двадцать первого века, то ответный испуг нервной лошади.
Магда смеялась до слез, но вдруг обиделась:
— Вы меня считаете ребенком!
И отвернулась к окну, а когда он подошел к ней, готовый просить прощения, тихо спросила:
— Разве это весело — то, что вы рассказываете? Я смеюсь просто потому, что устала мучиться. Мне страшно, вы понимаете, Поль?
— Ничего, ничего, — бормотал, подавленный, Хорди. — Этот мир, может быть, не очень надежен, но зато в нем кое-что от нас зависит, теперь-то мы это знаем. Это неплохо — знать, что кое-что от нас зависит.
— Да, если мы есть…
— Но вы-то есть, Магда, я это точно знаю, клянусь вам, — горячо сказал Поль и заслужил еще одну благодарную улыбку Магды.
— Стоит ли волноваться? — сказал он тогда, осмелев. — Вы еще не слышали песенку «Если мы существуем…»?
…Вскоре, однако, случилось такое, что враз и жестко вернуло переселенцев к насущной трагедии.
Уже несколько раз профессор Дойс не участвовал в общих поездках, ссылаясь на необходимость произвести некоторые расчеты. Затем он попросил разрешения еще раз, уже одному, съездить к омертвевшему морю взять химические пробы.
Приехав с моря, профессор повесился в своей палате.
Переселенцы были скорее оглушены, чем огорчены этой смертью. Каждый из них с момента начала действия аппарата времени пережил огромные страдания, и почти все они считали, пусть не вполне отчётливо, что это как бы залог вечной или хотя бы очень продленной жизни. И вот перед ними был человек, который, проделав этот мучительный путь, сам отказался от всего, ради чего пошел на риск.
«Что толкнуло профессора к самоубийству — зрелище плодов своих действий или своего бездействия?» — под таким заголовком была опубликована в тот же вечер заметка в «Листке переселенцев». Но все это было не так уж ново. Гораздо любопытнее, хотя и не вполне понятны, были несколько фраз, набросанных Дойсом в той же тетради, где были его последние расчеты и формулы.
«Посмертные письма — жалкая ложь, стремление прикрыть или обнажить часть правды» — эта строчка, выведенная внизу восьмого листка тетради, была дважды зачеркнута, но воспроизведена почти в тех же выражениях через три страницы и дополнена еще одной мыслью: «Мы оставляем после себя кое-что посущественнее, и пусть под этим почти никогда нет подписи автора — это посмертно наш ад или наш рай,