комнатке, там же поселилась и мама.
После войны, возвращаясь из эвакуации, мы побывали в Теплом переулке, и я со смешанным чувством любопытства и грусти ходила по квартире, рассматривая маленькие комнатки и пытаясь представить себе родителей, ютившихся в одной из них. Здесь тяжелобольной отец продолжал работать. Мама стучала на своем “Ремингтоне”, ходила в редакцию и ухаживала за отцом. Для мамы это время было особенно тяжелым: только похоронив старшую дочь и оставив младшую на попечении родителей, она оказалась рядом с тяжелобольным, недвижимым мужем. Я же, несвоевременно отнятая от груди, заболела тяжелой формой рахита.
По субботам мама провожала тетушку в церковь, и пока шла служба, бродила одна по тихим безлюдным улицам. Иногда она уходила из дому по вечерам в любую погоду, оставаясь наедине со своим горем.
Так прошли три долгих томительных месяца, пока у -отца не прошло обострение и он не смог вставать, после чего мама смогла вернуться домой. Вернувшись в Киев в сентябре 1931 года, отец объявил: “Мы возвращаемся в Ленинград”.
В связи с языковыми трудностями отец переиначил поговорку “Язык до Киева доведет” в “Язык из Киева выведет”.
В Киеве мы прожили ровно два года. В эти годы отец сотрудничал в издательствах Москвы и Ленинграда в журнале “Вокруг света”, “Знание - сила”, “Ленинские искры” и в “Уральском следопыте”. Написал рассказ “Подводные земледельцы”, “Земля горит” и другие рассказы.
Возвращение в Ленинград.
На этот раз мы обменяли свою чудную киевскую площадь на две комнаты в Ленинграде, в поселке Щемиловка за Невской заставой, недалеко от пивоваренного завода “Вена” и фарфорового завода. Здесь мы прожили всего четыре месяца.
Перемена климата повлияла на мое здоровье, и я стала болеть.
Выяснилось еще, что у одного из соседей больные легкие. Мои родители поспешили выехать и обменяли одну из наших комнат на две комнаты в Детском Селе. Во второй комнате остался жить мой дедушка. В Детском Селе мы поселились на улице Жуковского, недалеко от вокзала, в деревянном доме на втором этаже. В квартире, кроме нас, жило еще семь семей. И все ж таки здесь было лучше. Чудный воздух, много зелени, бульвары, озера, парки.
В 30-х годах отец заключил трудовой договор и уехал под Мурманск, в Апатиты, в качестве плановика- экономиста. Он немного проработал там, а когда вернулся, вновь занялся литературой. Сотрудничал в пушкинской газете, писал рассказы и очерки, одновременно издавался в Ленинграде.
Отец редко ездил в город. Чаще по его делам в редакции и Союз писателей ездила мама. Он берег время для работы.
В Пушкине он написал пьесу в стихах “Алхимики, или Камень мудрецов”. Желая узнать мнение о пьесе, отец дал почитать ее переводчице Анне Васильевне Ганзен. Ганзен одобрила пьесу. Тогда отец предложил ее ТЮЗу, но ее не приняли, сказав, что их артисты не умеют читать стихи.
Написав роман “Прыжок в ничто”, отец долго не мог придумать названия. Обычно он делал это после окончания работы. Но на этот раз он отнес рукопись без названия. Редактор предложил тому, кто придумает лучшее название, выдать премию. В конце концов придумал все ж таки сам автор, но премии не получил.
В 1935 году отец получил через Союз писателей ордер на две комнаты на Петроградской стороне на углу проспекта Либкнехта и Матвеевской в доме 51/2, в бывшей квартире писателя Житкова. Отец занял комнату поменьше, а мы, три женщины: бабушка, мама и я - большую.
Я очень грустила по Детскому Селу. Вспоминала рощу, через которую мы ходили на вокзал, крики ворон и дальние прогулки.
Пока, мы жили на Петроградской стороне с 1935 по 1939 год, отец почти не вставал с кровати, так как у него вновь обострилась старая болезнь и его уложили в гипсовую кроватку.
Гипс ему делали дома. Для этого приехали врач и медсестра.
Стоять без корсета, который он носил постоянно, отец не мог.
Поэтому его подвязали под мышки бинтами и подвесили между дверей на крюки. Намочив пропитанные гипсом бинты, врач стал его бинтовать. Как раз в этот момент я появилась на пороге и застыла от ужаса. Эта процедура произвела на меня такое угнетающее впечатление, что я со страхом бросилась назад, в нашу комнату. Мне тогда шел седьмой год, я была очень впечатлительна и долго не могла успокоиться. Впрочем, еще и сейчас эти воспоминания вызывают у меня угнетающее чувство. К счастью, сам отец относился к своей болезни не так мрачно. В те годы у нас особенно часто бывали врачи. Но, закованный в гипс от бедер и до самой шеи, отец оставался оптимистом. Шутил и рассказывал мне смешные истории. Впрочем, он занимался не только этим, он еще и писал, и содержал на это всю семью. Лишь только боли стихали, отец сразу же принимался за работу.
Его неподвижность пугала меня. В этом было что-то неестественное, и в какой-то период я даже отдалилась от отца.
Несмотря на мою эмоциональность, отец почему-то не вызывал у меня жалости. Я даже перестала входить к нему в комнату.
В то время наша семья сняла дачу под Лугой, в Толмачево.
Жили мы на хуторе. Места в то время там были глухие. В лесу можно было встретить и лису, и зайца. И я очень жалела, что отец не видит всех этих чудес. Но постепенно он вернул мое расположение, и я вновь с удовольствием усаживалась около него в кресло, чтобы послушать очередную сказку.
В 1936 году отцу дали путевку в Евпаторию, и мама поехала его провожать. В Евпатории отец был два раза. Первый раз из санатория его сопровождала медсестра, а во второй он приехал уже сам. Помню, мы с мамой поехали его встречать.
Взяли извозчика. Около вокзала я осталась сидеть в коляске, а мама пошла встречать отца на платформу. Сижу жду. Пассажиры выходят, а моих родителей все нет. Наконец вижу маму, а рядом с ней незнакомого мужчину. Пока они подошли ко мне, я все не могла никак узнать отца, такой он стал полный и румяный. Мама говорила, что таким она его помнила, когда они познакомились в Ялте. Поехали домой. Папа с мамой разговаривают, а я все смотрю на отца украдкой. Все мне не верится, что это он. Будто чужой мужчина. Даже неприятно как-то.
Отец очень любил детей, и дети любили его. В санатории он подружился с небольшой девочкой, дочкой одной из нянь.
Она часто навещала “дядю Беляева”. Он вырезал ей из бумаги человечков- и отвечал на все ее вопросы. Однажды она спросила его: “Дядя Беляев, Чарля Чапля, какая она?” В те годы демонстрировались фильмы с участием Чарли Чаплина, о ззз нем много говорили. Девочка не видела их, и имя артиста ассоциировалось у нее с какой-то птицей вроде цапли. Как-то она явилась в палату к отцу со странно оттопыренным животом. Оказалось, что она нарвала на клумбе цветы для дяди Беляева и спрятала их под платье.
В палатах не было звонков, и больным приходилось долго звать, пока не приходила няня. Отец не мог громко кричать, и мама купила ему окарино - небольшой фарфоровый инструмент, по звуку напоминавший флейту. Когда ему нужна была няня, он играл на нем, выбрав для этого старинную песенку со словами: “Давно моя лодка готова”.
Как-то Александр Романович прочел в центральной газете статью о судебном процессе, происходившем в Буэнос-Айресе.
Судили профессора Сальватора, который с согласия родителей делал экспериментальные операции над индейскими детьми. Например, делал суставы рук и ног более подвижными.
Сальватора осудили на десять лет, обвинив его в том, что он искажает образ божий. Эта заметка натолкнула отца на мысль написать роман “Человек-амфибия”. Этот роман наиболее известен читателям, так как издавался чаще других произведений и продолжает издаваться. По воле редакторов меняли названия глав, изменяли и самый текст. Маму это всегда возмущало, обижало. Отец относился к этому более спокойно.
Издавался сборник рассказов под названием “Борьба в эфире”. Ждали выхода книжки, и вдруг приходит как-то отец домой и спокойно рассказывает о том, что редакция, ознакомившись с книгой, решила сократить ее объем. Вскоре после того, как из сборника было изъято несколько листов, сборник вышел в свет.