другого человека. Их странный брак, — а она, не задумываясь, назвала бы их отношения браком — ее вполне устраивал. Она знала, что у нее нет иной соперницы, кроме теоремы Ферма, и даже не ревновала, как нельзя и даже глупо ревновать мужа, влюбленного в далекую звезду.
Она не считала, что такого великого человека можно отвлекать на всякие мелочи вроде оформления отношений и устройства совместного быта. Она тихо и, даже не отдавая себе в этом отчета, ждала своего часа.
А он был страшно, невыносимо занят. Время утекало от него, как кровь из раны; все за пределами теоремы и математики было несущественно до степени нереального. Правда, преподавал он с удовольствием, потому что это тоже была математика, пусть и примитивная. Он никогда не следил за классом, не отмечал отсутствующих, забывал ставить оценки. Он приходил, рассказывал и с удовольствием слушал хорошие ответы, почти не замечая при этом, кто именно отвечает. Ученики смеялись над его отрешенностью, но являлись на уроки исправно, чувствительные старшеклассницы влюблялись в него, он рассказывал о великих математиках, об их жизни, об истории их поисков и открытий, борьбе, мучительных метаниях — и выведенный закон или теорема вдруг представали не пунктами учебной программы, утвержденной Минпросом, а счастливым концом интересной новеллы со множеством приключений. Большинство его выпускников отправлялось на штурм математических и физических факультетов.
О своей теореме — своей и Ферма — он никогда не рассказывал ученикам, сам не зная почему. То ли боялся заразить их своей одержимостью, то ли теорему оберегал, как любимую, от насмешек или равнодушия.
— Пифагор говорил: всё есть число…
Она, как всегда, сидела на диване, поджав под себя ноги. А может быть, она была где-то еще, в школе, например, а здесь была только ее тень, которая тоже слушала очень внимательно, и подбадривала этим своим безмолвным вниманием, и подпитывала, как аккумулятор, его вдохновение. И еще вероятнее, что говорил он все это не ей и не самому себе, а так, раздумывал, глядя на неизменную кипу листков, заполненных, будто он часами в одиночестве вышивал крестиком, бесконечными иксами, растрепанную, взъерошенную, полную незавершенности и вопросов.
— Для Пифагора математические знания были равнозначны приобщению к гармонии мира, он оперировал с числами, как с «вещами, воплощающими бога…», — вспомнил он. — Да-да, только математика может дать высшее знание и высшее блаженство…
Он постиг высший математический язык, он с наслаждением взирал на сложнейшие формулы, и тайные знаки этих пляшущих человечков были ему близки и понятны. Математика поражала его своей необъятностью и совершенством, все эти годы он поднимался все выше и выше, и в разреженном воздухе математических высот вдыхал, как дурманящий запах эдельвейсов, головокружительную красоту и изящество строгих формул. И понимал, что она бесконечна, ей нет предела, что она только расширяется, как Вселенная.
Теорема Ферма была для него математической Джокондой, она смотрела свысока, таинственно и маняще, обещая бездну и в то же время не обещая ничего.
Он относился к ней терпеливо и любовно, как к живому существу, очаровательному и капризному, не познаваемому до конца, вроде дроби в периоде, с которой не может справиться даже самая совершенная машина, потому что она все дробится и дробится, словно изображение в зеркале, и сколько ни ставь зеркал, это никогда не кончится, не будет такого зеркала, которое вдруг окажется пустым!
Иногда он в безнадежности пинал ногой бумажную кучу, которая нарастала вокруг его стола, и с тоской говорил, что никому теорема не подвластна и он ее не одолеет.
— Не надо отчаиваться, — прилетал вдруг с дивана женский голос, — ты ведь помнишь, что Гаусс… — а она знала, что он помнит, он живет со всеми математиками в одном времени и пространстве, он беседует с ними, обедает, спорит и не представляет, что многие ушли в небытие не один век тому назад, — …ты, конечно, помнишь, что Гаусс построил-таки циркулем и линейкой правильный семнадцатиугольник. А ведь задаче было две тысячи лет.
— Но для этого надо быть Гауссом!
Теорема все еще манила его сэоей простотой, хотя он уже знал, что простота эта обманчива. Что уравнение уже просчитано для всех показателей до ста тысяч и что в опровергающем примере надо иметь дело с числами, превосходящими десять в степени пятьсот тысяч. И все же он, когда сердился на нее, надеялся, что можно доказать хотя бы, что теорема неверна.
И снова и снова ему казалось, что доказательство лежит гдето на поверхности, что оно гениально просто, надо только его отыскать. И опять приходил азарт, несравнимый даже с азартом игрока за карточным столом или на ипподроме. Это не было минутной горячкой, когда человек вдруг выходит из берегов, и привычная система ценностей корежится, как горящая бумага, и остается только одно: возможность сыграть с судьбой. Не ждать долгие годы, по каждодневным происшествиям гадая, как она к тебе относится, не сводить с ней мелочные счеты, а здесь, сейчас, немедленно, поставив на карту все, что есть и даже чего нет, сыграть покрупному и в открытую в спринт с судьбой!
Ведь на самом-то деле партнеры за игрой в кости или за карточным столом играют вовсе не друг с другом — они лишь жалкие пленные, противопоставленные друг другу хитрой судьбой, противопоставленные вопреки разуму, воле, просто как яркие, глупые взбешенные боевые петухи.
«Почему, — думал он, — советник парламента в Тулузе Пьер Ферма, на досуге занимавшийся математикой, так интересовался природой азарта и властью случая, почему так упорно пытался взять его под уздцы?» «Как справедливо разделить ставки в игре в кости между игроками в зависимости от числа выигранных ими партий, если игра не доведена до конца?» — спросил окунувшийся в светскую жизнь Блез Паскаль в письме к Пьеру Ферма. Задачу попроще, сколько раз надо кинуть две игральные кости, чтобы обязательно выпали две шестерки, Паскаль давно решил сам. И два светила семнадцатого века с огромными, как простыни, кружевными воротниками и манжетами, выдумывают теорию вероятностей, ради жалкой попытки проконтролировать случай, поймать судьбу за хвост.
Просто и безжалостно она смеется над Паскалем. Он вообразил себя великим? Он собрался закорючками формул и мистическими шестивершинниками отобразить мироздание? А как же чудо?
Чудо постичь нельзя.
Трудно ли переехать мост?
Слезливым ноябрьским утром 1654 года Паскаль переезжает мост — обыкновенный, ничем не примечательный мост. Неверный шаг — и передняя пара лошадей сорвалась, а коляска чудом удержалась у края пропасти!
С тех пор за столом Паскалю всегда необходима загородка из стульев, чтобы не видеть страшного земного провала на обрезе столешницы.
Казалось бы, до конца 54-го года совсем немного, но он еще таит роковые события. Чудом спасается от смерти любимая племянница Паскаля.
Больной и разбитый, пораженный чудом, как дряхлый волокита — улыбкой молодой кокетки, Паскаль сдается. Чудо правит миром. «Невозможно разумно рассуждать против чудес, чудо — это действие, которое превышает естественную силу способов, при нем употребляющихся…» Человек наказан за похоть ума. «Человек в бесконечности — что он значит?» А Ферма?
Ферма уходит и, пряча улыбку в кружевах воротника, словно изящный насмешливый поклон, оставляет пытливым потомкам небрежно элегантную заметку на слишком узких полях книги — о том, что он располагает удивительным доказательством.
Или не располагает?
Ловите случай, дерзайте, получайте свои премии, закусывайте губы при чужом успехе, ну-ка, что там у вас слышно, какова вероятность доказательства моего изысканного уравнения, Великой Теоремы Ферма?!
Почему она названа Великой? Почему именно эта, а не другая?
Быть может, потому, что ее никто так и не покорил, не взял, не доказал?!
Или не опроверг?
Кто он был, Пьер Ферма, — просто рассеянный гений, который записал на клочке бумаги свое доказательство, а бумажку, резвяся и играя, унес ветер?
Или злой насмешник, заразивший тысячи людей неизлечимой страстью к своей теореме, которую до