живот, капельки пота на груди - и глаза.
Мы сразу узнали друг друга. И ее взгляд вдруг зажег то, чего лишены частицы Великого Бытия, все, обладающие Великим Знанием, те, кто никогда не выходил из чрева матери,- радость.
Я обрадовался, разволновался и закричал - пронзительно и неприятно.
Но акушерка улыбнулась и сказала: - Ого, начальник вырастет, помяни мое слово, такой махонький, а скорый поезд остановил.
Женщина, которая только что стала моей матерью, слабо улыбнулась, и это была даже не улыбка, а ее подобие, намек на улыбку, и прикрыла глаза, чтобы лучше понять, что же это с ней произошло.
А акушерка положила меня, беспомощного и всезнающего, на белый стол и начала туго заворачивать в пеленки, будто я мог сбежать.
И тут, совсем неожиданно, я понял, что и со мной произошло неизбежное: выйдя на свет, я утратил часть Великого Знания.
Я начал забывать!
Прошел час моей новой жизни. Меня опять принесли к матери.
Она почувствовала, даже не открывая глаз, что я рядом, улыбнулась мне. Еще часть Великого Знания растаяла в этой улыбке, и я научился удивляться: она на меня не в обиде, а ведь я так ее измучил. Но тем я ей и дороже. Таков человек.
– Говорят, маленькие все страшные. Как глупо! - напрашиваясь на комплимент, устало сказала она акушерке. Старуха скептически улыбнулась. Это откровение она слышала три тысячи раз и не была с ним согласна.
Мать достала из полотняной рубашки грудь, и я с удивительной уверенностью обхватил губами темный сосок, похожий на спелую шелковицу. И в рот мне ударили три острые струйки.
От этой мягкой груди исходили тепло и покой, я пил молоко и знал, что никогда больше мне не будет так хорошо, как сейчас…
А сегодня пошел снег. Мне нравится, как кружится то, что люди ласково называют снежинками. Конечно, я все про них знаю, что это и откуда, но я уже начал забывать.
Забывая, я учусь думать.
Так я лежу часами, вспоминаю, думаю. Отец будто догадывается.
– Смотри,- говорит он маме,- у него взгляд, как у мудрого старичка, который всего-всего в жизни навидался…
– Скажешь тоже,- любовно говорит мама.
Если бы только отец знал, что я знаю несравнимо больше самого мудрого старика.
Сила людей в том, что они не хотят мириться со своей беспомощностью. Им кажется, что они могут отвоевать у Великого Бытия его тайны. Пытаясь приблизиться к разгадке секретов всего сущего, они - для начала - выдумывают богов. Что-то вроде аксиом. Чтобы было от чего оттолкнуться. Преодолеть пропасть незнания в два приема. Но это невозможно!
И если бы мы, частицы Великого Бытия не были так же бесстрастны, как оно само, я бы засмеялся. Их попытки так примитивны! Бедные люди, они даже не смогли отбросить земные образы и создавали богов по своему подобию. Белые придумывают белых богов, черные - черных; подобно людям, человеческие боги бывают требовательны и аскетичны, или разгульны и похотливы, но все они - символ сокровенной мечты: бессмертия. Однако человеческие боги умирают вместе с верой в них.
Теперь и я стал человеком. Меня это событие отнюдь не окрылило. Люди рождаются, обреченные умереть. Жизнь - лишь долгая, полная трудов и горестей, подготовка к смерти, которая приносит освобождение. Жизнь, как и все на Земле - конечна и лишена главной прелести Великого Бытия - безмятежности, бесстрастности. Человек, зная, что умрет, торопится жить, он все время волнуется - как лучше, правильней прожить то, что ему отпущено. Только бессмертному некуда спешить, только вечное бесценно.
А я стал человеком. У меня теперь есть свое тело, слабое и уязвимое, и теперь я сам по себе, потому что человек одинок во все времена.
Мое тело - как несовершенный, разлаженный механизм, оно еще не осознало себя единым целым, оно скрипит, и ноет, и мучает меня.
Ночью, когда тихо, и тишину, как сторож с колотушкой, охраняет тиканье больших старинных часов, купленных отцом моего отца незапамятно давно, я лежу, слушаю тишину, полную всевозможных звуков, я смотрю в черное окно, и мне плохо и тоскливо, потому что я уже ушел оттуда, из бесконечности, и еще толком не пришел сюда, в этот мир, в эту комнату, в эту кровать, к этим людям.
Болит живот.
И я плачу.
Мама сбрасывает тяжелое одеяло, которому отдала свое тепло, и, сразу замерзнув, торопливо ищет ногами тапочки. Так и не отыскав, шлепает босиком к моей кроватке, берет меня на руки.
– Ты что делаешь, как маленькая, простудишься,- бормочет отец и тут же засыпает.
А мама качает меня, ласково и терпеливо, как когда-то качали ее, я пригреваюсь, перестает мучить живот, и неожиданно мне становится лучше: незаметно для самого себя, как-то вдруг, я засыпаю, и снова оказываюсь там, далеко, в Вечности.
И так бегут дни, я привыкаю к людям, которые стали моей семьей, которые безоговорочно приняли меня таким, каким я родился, и даже не родился, а каким меня выдала им на руки, будто праздничный заказ по списку, нянечка в роддоме, за что получила свой рубль, пусть тоже порадуется нашей радостью, и они, еще и не заглянув под угол одеяла, откуда сиротливо торчало мое сморщенное личико, уже приняли меня, и подумали, какой я прекрасный.
А ведь в магазине, скажем, какую-нибудь самую дурацкую безделку, ну, маску новогоднюю - и ту можно выбрать.
Ребенка - нет, получай что дадут.
И они получили, и вот любят, служат мне, как царю. Неужели только от сознания, что во мне - частица их самих, что я - их генетическое зеркало?
Но ведь если бы я вырос, а им сказали, что вот, мол, ошибка вышла, не тот сверток вы получили, не того вырастили? Нет, уже все, не перестали бы любить, а по-прежнему растили бы и опекали, пока сил хватит. Чисто людская нелогичность: любить не то, что полагается, а к чему сердце прикипает…
А если бы с самого начала не растили - пусть и своего, кровного, то и не любили бы: самые горячие отцы, уйдя из семей, вдруг словно забывают про своих, в прошлом до безумия любимых детей. Ребенка надо вначале долго носить, потом в муках рожать, потом самоотверженно ставить на ноги, кормить, воспитывать, ночей из-за него не спать - и только тогда награда: любовь.
Любовь родителей к ребенку. А уж ребенка к родителям - это как повезет.
Я постепенно привыкаю к своей семье. К маме - она еще совсем молоденькая, добрая, трусиха, плакса; но если вдруг дело доходит до моих интересов - на улице или, скажем, в поликлинике - тут она вдруг львица, не узнать. Привыкаю к отцу. Он высокий, очень большой, и с ним надо осторожнее. И к бабушке.
У нее тяжелый седой пучок, натруженные руки, которые, кажется, старше ее самой. К деду. Он еще выше отца, чуть сутулый, с богатыми седыми усами, у него желтые прокуренные пальцы, от которых приятно пахнет табаком.
Вечерами все они собираются вокруг меня, дед любовно теребит пальцем мои щеки и нос, уверенный, что мне это приятно, и вдруг резко поднимает, почти подбрасывает к самой люстре, и мама тихонько ойкает, прикрыв рот рукой, но перечить боится: она невестка, и дед здесь главный, хотя отец временами пытается оспорить это первенство и заявить свои права, и иногда они жестоко ссорятся, отец потом об этом будет очень жалеть.
А я не боюсь летать к люстре.
Дед подмигивает мне и говорит: погоди, вот вырастешь человеком, пойдем с тобой на лыжах в зимний лес; научу тебя плавать, и читать, и песни петь, погоди только…
Сегодня ночью его не станет.
Он уже вышел на финишную прямую, последний отрезок своей жизни.
Но за порванной ленточкой финиша его не ждут рукоплескания зрителей, поздравления родных и друзей - нет, все это останется там, позади, на шумном и суетливом стадионе жизни. А у него впереди совсем