это последовал ответ, что «оба Жоржа» перед отъездом из Петрограда убили и ограбили богатую старушку. Вот такого рода болтовня поссорила двух поэтов, и целое десятилетие они не раскланивались, во всяком случае, не разговаривали друг с другом.
С Ходасевичем, в конце концов, Георгия Викторовича и нас всех свел Фельзен. В эти годы (1936) Монпарнас представлял из себя нечто подобное облаку в штанах: согласие, мир, благорасположение царили на поверхности. Молодежь побеждала по всей линии, старики — дотягивали.
Адамович, по природе — страстный игрок, готов был в любую минуту дня и ночи поставить на карту многое. За неимением лучшего увлекся бриджем — по маленькой. Ходасевич к тому времени играл уже только в так называемые коммерческие игры. Впрочем, раза два на Монпарнасе, по инициативе фанатика Гингера, мы сражались в покер, и однажды я заметил, как Владислав Фелицианович вдруг начал рыться в уже отброшенных картах, после сдачи дополнительных. Я поспешно отвернулся… Так, в Нью-Йорке, я совершенно случайно уселся в темном зале синема позади знакомого мне русского мыслителя и к ужасу своему разглядел, что он поводит ручкой по пухлому бюсту сосетки, я сорвался и ушел в раек, откуда не мог больше за ними следить.
А вместе с тем я всегда жалел, что не совсем четкая игра Некрасова в клубе не нашла себе более полного выражения в нашей биографической литературе. Мне кажется несправедливым говорить об этих мелочах шепотом и обиняками. А в чем секрет Гоголя? (Тут гомосексуальные элементы даже не упоминаются.)
Азартничал Адамович совсем как дитя. Его явно восхищал самый процесс игры; результаты, обычно плачевные, он воспринимал вполне стоически, хотя по-другому, чем Гингер. Ему случилось в клубе проиграть в баккара огромную сумму, кажется, всю долю своего наследства. Единственный, известный мне прозаический рассказ Адамовича, напечатанный в «Числах», посвящен аргентинцу, проигравшему последние деньги и тут же стрельнувшему себе в лоб. Рассказ, вероятно, наивный, но написанный с подлинной страстью.
Мне Адамович несколько раз передавал подробности этого своего зловещего опыта. Странно закатывая вверх большие, темные, детские глаза с тяжелыми ресницами, он улыбался, точно опять переживая застарелую зубную боль:
— Крупье почему-то слишком высоко поднимал карты, слишком высоко, — недоумевающе повторял Георгий Викторович. Его бледно-смуглое лицо, густые, синеватые волосы, расчесанные на идеальный, кажется, прямой пробор и «музыкальные» уши в такие минуты делали его похожим на азиатского божка. — Зачем поднимать так высоко карты? Вероятно, передергивал? — задумчиво осведомлялся он, впрочем, не ожидая от меня ответа.
Ходасевич играл в бридж серьезно, без отвлеченных разговорчиков, и ценил только хороших партнеров.
— Ну что это за игра, — дергался он, кривясь. — Только шлепание картами.
Ему было трудно и больно следить за нашими самоубийственными взлетами — в разговорах, спорах. При нем беседа невольно становилась суше, прозаичнее, скучнее, добросовестнее, пожалуй. Диалог, по существу, у нас с ним не получался. И в его присутствии не могло зародиться это торжествующее чувство СВОБОДЫ. Нет, все в мире связано, переплетено причинно-следственной цепью, и чудо узаконено только в гомеопатических дозах.
Ходасевич, мастер, труженик прежде всего требовал дисциплины и от других; он мог быть мелочным, придирчивым, даже мстительным до безобразия. Но зато как он расцветал, когда натыкался на писателя, достойного похвалы.
Ходасевич не думал, что литература прейдет, а дружба останется: во всяком случае, это его не радовало.
Горечь Ходасевича усугублялась еще газетой «Возрождение», в которой он был вынужден сотрудничать. «Возрождение», чтобы отвоевать рынок, должно было, в отличие от «Последних новостей», все больше отклоняться «вправо». И газета, не задумываясь, начала щедро раздавать куски Дальнего Востока японцам, а Украины — немцам. Для такого черного передела туда постепенно начали стекаться веселые ребята, чувствовавшие себя дома в контрразведках многих тоталитарных (а порой, и демократических) стран. В этой компании поневоле застрял Владислав Фелицианович, который, вероятно, не будь Адамовича, сидел бы в приличных «Последних новостях».
Кстати, когда в эмиграции появился очень талантливый журналист правого толка, бывший сотрудник «Нового Времени» Солоневич и описал сплошной советский балаган, «Возрождение» вернуло ему рукопись, не оценив по достоинству этого замечательного произведения; книга, разумеется, была принята «Последними новостями» и печаталась там из номера в номер, повышая тираж демократической газеты.
Держал себя Ходасевич в «Возрождении» вполне независимо. Такой независимости в органе Милюкова, вероятно, нельзя было бы сохранить: тут сказывалась «принципиальность» наших либералов. Писал он свой четверговый «подвал» о литературе, ни во что больше не вмешиваясь; но всем было ясно, что сидит он там, потому что больше некуда ему податься.
Заработка 300–400 франков в неделю хватало только на самые главные бытовые нужды. О летнем отдыхе нельзя было даже мечтать. Или приходилось клянчить, занимать, писать унизительные письма «многоуважаемым», выводя в конце «Любящий Вас»…
Можно утверждать, что Ходасевич в последние годы своей жизни просто задыхался от нудной работы. Он и стихи перестал писать: это решающий признак в биографии поэта — после чего остается только умереть.
Он всегда выглядел моложе своих лет благодаря прирожденной сухощавости и подвижности. Андрей Белый в воспоминаниях сравнивает его с гусеницей. Он имеет в виду, пожалуй, цвет лица Ходасевича — зеленоватый, отравленный, нездоровый. Маленькая, костлявая голова и тяжелые очки… если угодно, сходство, скорее, с муравьем. Впрочем, часто, по-юношески оживляясь, он не был лишен своеобразного шарма.
Это было в Лас-Казе, на большом литературном собрании, еще в двадцатых годах: я обратил внимание на очкастого господина, типа вечного русского студента, с неправильным прикусом нижней челюсти… Это оказался Ходасевич, гроза молодых литераторов, нетвердо расставлявших знаки препинания (в первую очередь, Поплавского).
Ходасевич, как я уже упоминал, редко тогда бывал на наших собраниях; он был не в ладах или даже попросту в ссоре с Гиппиус, Адамовичем, Ивановым, Оцупом… Жил обособленно, гордо и обиженно, поддерживая связь, пожалуй, только с Цветаевой.
Молодежь, в общем, его уважала; «Тяжелую Лиру» ценили все. Но не любили ни его, ни даже его стихов, в целом. Близкие ему парижские поэты не всегда были самые интересные: Терапиано, Смоленский, Юрий Мандельштам.
О «парижском стиле», норовившем передать всё или, во всяком случае, самое главное втиснуть в любую страницу, в любую строфу, пусть не на месте, но лучше, чем совсем пропустить (ведь самое главное всюду на месте или, вернее, всегда выпирает), — об этой особенности нашей литературы Ходасевич отзывался даже насмешливо. И постоянные разговоры о самом главном, вместе с общим презрением к «литературе», он не совсем понимал и, во всяком случае, порицал.
Мысль его, вероятно, можно было бы свести к следующему…
Если искусство серьезная вещь, преображающая жизнь вроде религии, — тогда надо к нему относиться с предельным уважением, холить его и следует забыть навсегда, что оно будто бы «прейдет»! Если же искусство только некая игра, детская комедия (а главное — «та француженка, которая перевязывает чьи-то раны»), тогда нужно к искусству относиться снисходительно, позволяя профессионалам выдумывать, шутить, кувыркаться и не требовать уже здесь всегда «самого главного».
(Рассуждение вполне логичное, но увы, не удовлетворяющее).
По словам Ходасевича, мы все ему напоминали одного знакомого, с которым он раз, летом, в жару, поехал на подмосковную дачу. Тот, приятель, все время восторгался тишиной, прохладой, ароматом леса.
— Ах, какая тишина, ах, какая прелесть! — повторял он без конца, мешая, уничтожая в зародыше эту