совестью. Вот он и тянул, все не решаясь сказать «да» и не желая отказаться.
Я забегал к Шестову в какую-то школу, где он числился профессором, вероятно, Институт восточных языков. Там, в классной комнате, уставленной ученическими партами, он читал свой курс о Киркегоре. На скамьях сидели сплошные серые старушки с постными лицами; казалось, если им вручить даровой билет в соседнее синема, то они все разбегутся.
Я сказал Льву Исааковичу:
— Напрасно вы читаете по рукописи, получается монотонно.
Он ответил:
— Это чтоб не видеть лиц слушателей.
В эмиграции Шестов «открыл» «Записки сумасшедшего» Толстого и его же «Хозяина и работника», он представил эти рассказы Толстого с такой проникновенной зоркостью, что мы все заговорили об «арзамасском» ужасе как о хорошо знакомом нам и близком явлении.
Шестов был очень чистым существом и, вероятно, никому в жизни не сделал гадости, думаю, никогда в жизни не испытывал в этом смысле соблазна. Не знаю, опроверг ли он очевидность — новейших теорий современной физики он избегал — и положил ли Аристотеля на обе лопатки, но в Толстом он мне раскрыл многое:
— Вы думаете, что Лев Николаевич читал Ницше? — улыбаясь говорил Шестов. — Разумеется, нет. Зачем? Услышал: «По ту сторону добра и зла…» — и этого вполне достаточно для него.
Наше предложение относительно жюри он в конце концов отверг. К его семидесятилетию друзья устроили торжественное собрание — это было похоже на похороны. Явилось несколько десятков человек постарше, молодежи почти не было.
И вдруг Лев Исаакович начал терять вес; пошел к доктору З., который лечил его тертыми яблоками с орехами. Мне З. признался, что это, «вероятно», рак, но оперировать поздно: «У него весь живот покрыт морщинами!» — что доказывало общую дряхлость пациента по мнению врача. Жена повела Шестова к специалисту; Лев Исаакович лег в частную клинику в Пасси. И через несколько дней, подобно Эйнштейну, мирно отдал Богу душу без сложных медицинских изысканий и операций. Что свидетельствует о какой-то несомненной внутренней мудрости.
Были еще философы в русском Париже. Но все они интересовались больше литературными темами, чем теорией познания. Опять Алеша Карамазов и Платон Каратаев — эти «очи черные» русской религиозной мысли.
Мочульский целиком вышел из «литературы». В двадцатых годах меня с ним свел Адамович, полагая, что религиозная тема нас объединит. Мочульскому понравился мой рассказ «Служитель культа», где священник во времена военного коммунизма кончает самоубийством, ссылаясь на евангельский текст: придите ко мне все страждущие и обремененные… Но настоящей близости между нами не было. Потом, в тридцатых годах, мы часто встречались в «Круге».
Мочульский прошел через тяжелый путь гомосексуализма. Тяжелый, потому что он сопротивлялся. Пережив религиозный кризис, он «выправил» свой сексуальный счет, победив все такого рода соблазны.
Мочульский был близок к Православному Делу матери Марии и проводил на рю Лурмель весь свой досуг; дружил с ее сынишкой Юрой. Они сидели в углу столовой — большой, темной, пропахшей капустой и скоблеными, мокрыми досками, — и беззаботно посмеиваясь играли в шахматы. В шахматы они играли прескверно, однако поучать себя никому не позволяли.
Раз я прикатил на съезд Православного Дела на велосипеде, Фондаминский с Федотовым ехали автобусом, то обгоняя, то отставая… Если не ошибаюсь, все собирались в загородном доме матери Марии в Nogent.
Ночью все мужчины спали в одной комнате. Я на полу. Юра, по западной привычке, без рубашки, с голым торсом, лежал на узких нарах, едва прикрытый армейским одеялом. Его молодая грудь могла, вероятно, показаться девицам соблазнительною. Рядом, под прямым углом, изголовье к изголовью, покоился уже на более удобной постели Мочульский, конфузливо хихикая в ответ на шуточки Юры.
Лежа на полу, я вдруг подумал: ведь для Мочульского это как если бы тут, рядом со мною, лежала обнаженная по пояс отроковица. И я пожалел его от всей души, даже помолился за него в темноте.
За полночь стало холодно, из щелей в дверях и окнах дуло. Нащупав рукой, я сорвал с гвоздя чье-то пальто, укутался и сладко заснул до галльских торжествующих петухов. Оказалось, что я укрылся рясой ученика православной академии Ж., мечтавшего об иеромонашестве. Вскоре он женился на англичанке и сделался протестантским священником.
— Быть вам монахом, — шутя заметил Ж., подбирая с полу свою рясу.
— Или вам грешником, — возразил я, не подумав.
Мочульский в ту пору все еще напоминал сорокалетнего, сильно полысевшего витального холостяка, из тех, что не курят и не пьют, но увлекаются слабым полом. Он отдаленно напоминал Василия Борисыча — «В лесах» Мельникова-Печерского.
В русской философской мысли он «танцевал», как уже повелось давно, только от Достоевского и Соловьева. Советские теоретики пляшут от печки Маркса-Энгельса и делают это, по-видимому, с наслаждением. Любит русский человек больше немца — порядок, чин, иерархию поклонов и заздравниц в церкви, на пиру и в науке. Этого тоже, кажется, наши классики не заметили.
Другого порядка был голос Вейдле. Тоже «литературовед» и тоже заинтересованный в экуменизме, он, однако, меньше других танцевал от обычной русской печки Толстоевского. Вейдле отлично знал и любил западноевропейское искусство. В литературе, мне кажется, он хуже разбирался. Так, желая нас оглушить, он вдруг решительно заявил, что существует новая замечательная американская литература. Думаю, что он ошибался.
В споре Вейдле любил ссылаться на много второстепенных имен и подавлял слушателей своей обстоятельностью. Он, пожалуй, все знал, но не все понимал.
Начинал карьеру Вейдле очень скромно: статейка о лирике Ходасевича или «мозаика раннего Ренессанса». По наружности он походил на прибалтийского доцента; в минуты раздражения я называл его Генералом Пфулем. Раздражение могло возникнуть только по линии отвлеченных идей, ибо ни содержанием, ни формою своих выступлений Вейдле не давал повода к обидам и к вражде.
В своем влиянии Вейдле рос очень медленно и неуклонно. В какую бы область он ни заглядывал, религия, литература, живопись, политика, он всюду видел первенство европейской цивилизации над остальными цивилизациями, действовавшими в истории. Это иногда возмущало, особенно если спор касался Индии времен Ганди. Но в общем он был прав.
Оживляла его, чрезвычайно неожиданно, тема любви. Лирика Тютчева с вечной, непреходящей памятью о прошлом, когда-то смертельно ранила Вейдле. В минуты волнения он начинал заикаться. И образ почтенного, гологолового, желтовато-лимфатического, веснушчатого доцента, рассказывающего заикаясь о старческой любви Тютчева, казался и смешным, и трагичным.
Вопреки европейской рассудительности и всем похвальным мыслям относительно религии и искусства, что-то в нем свидетельствовало о глубоком личном неблагополучии. Мне всегда казалось, что Вейдле самого главного, может быть, бессознательно не договаривает.
Формально он сотрудничал вместе с Фондаминским, Федотовым и Степуном в «Новом граде», но был это человек совсем другого склада. «Безумие креста» для Вейдле отражалось только в искусстве. Федотов, отчасти бунтуя, все же принимал это «безумие» без оговорок.
В одном споре о культуре я сослался на индусских монахов и на древних христиан, не овладевших даже элементарной грамотой. Вейдле, криво усмехаясь, возразил:
— Вы сразу стреляете из пушек даже по воробьям.
Вот разговор о «воробьях» (архитектура, ноты, мозаика) без ссылки на самое главное, мне тогда казался непонятным, смешным и даже вредным. А вместе с тем, здесь секрет культуры: в самоограничении, дисциплине и классификации материала.
Прискорбно, что даже Герцен, проживший всю зрелую жизнь на Западе, все же ругал европейцев за мещанскую скупость, узкую методичность, за умеренность и расчетливость. В самом Герцене было много