заключался не в мизерном вознаграждении, а в том, что предоставлялась возможность как следует выпить, закусить, «одним словом, встряхнуться», по слову Ш.
Даже в самый день бала мы еще выполняли сложные поручения в разных концах города. Синий мертвенный парижский день — из тех, что никогда французской школой живописи не был воспроизведен на полотне. Я и Смоленский мечемся по гастрономическим магазинам, собирая полударовую закуску. И в каждой очередной русской лавчонке Смоленский изрекает:
— Что же это в самом деле, выпьем наконец…
— Неловко, — жмурюсь я в ответ. — Ведь придется отчитываться.
И мы чокаемся. Смоленский уверяет, что все это входит в графу расходов по разъездам. Он бухгалтер и должен понимать такие вещи в конце концов.
Мы расстались только вечером, чтобы привести себя в порядок. А когда приехали на бал к десяти часам, то Смоленский несмотря на свой порхающий фрак был уже на втором «взводе». Я казался «больным» — по словам Зеелера. Сразу вышел конфуз с отчетностью. Марья Самойловна никак не могла понять, «почему издержано так много». Начало не предвещало ничего хорошего.
А бал, по-видимому, протекал с обычным успехом. Бунин изящно закусывал, поглядывая на обнаженные плечи бывших и будущих дам; оркестр, кажется, Аскольдова, пел о невозвратном.
— Иван Алексеевич, не кажется ли вам, что мы профуфукали нашу жизнь? — спрашивал я с проникновенностью.
— Да, — миролюбиво соглашался Бунин. — Но что мы хотели поднять!..
Иванов показывает на бритого человека в смокинге и шепчет:
— Вот самый бездарный мужчина в эмиграции. Я хохочу: это Алехин.
Лифарь с братом покровительственно угощают пушкинистов шампанским. В общем, скучно. И вдруг я натыкаюсь на Червинскую.
— Пойдем, я тебя угощу, — вдохновенно приглашаю ее и веду к буфету, где в белом кителе и колпаке возвышался уже сильно помятый Ш.
— Валерьян, — говорю я твердо, но чересчур громко, радуясь отчетливости своей речи. — Валерьян, два, понимаешь! — и показываю пальцами количество, чтобы не было ошибки.
Валерьян Александрович понял и налил два полных «бока» из-под пива — водкою. Мы с Червинской чокнулись. Впрочем, тут я заметил какое-то недоумение в умном взгляде поэтессы… Я честно осушил свой «бок» и, сообразив, что Червинскую такая порция убьет, отнял ее стакан, она успела только пригубить, и тут же по-рыцарски, жертвенно сам проглотил содержимое. Помню еще, что я собирался «плотно» закусить, чтобы противостоять хмелю, и ухватился за куриную ножку… Но здесь наступило затмение.
Как потом передавали многочисленные друзья и заступники, мне не дали упасть, а, подхватив под локти, повели, понесли через все залы, а я, судорожно держась за куриную четверть, плевал и охал.
В шикарных залах Hoches в центре есть какая-то площадка, может, для большого оркестра… Туда меня положили — на виду у всех. Там я часа три отлеживался, как некое грозное предостережение ликующим внизу.
Время от времени Червинская, Адамович, Зуров, еще другие наведывались ко мне, давали технические советы. Впоследствии десятка два доброжелателей меня уверяли, что они меня спасали, поддерживали, укладывали.
Был такой эсер, зануда, недотепа, общественный деятель, неудачный издатель (editeurs mines — мы, бывало, шутили) — Илья Николаевич Коварский. Интеллигент с чеховской бородкою, всю жизнь занимавшийся не своим делом; только здесь, в Нью-Йорке, вернувшись к врачебной практике, он вдруг нашел себя и стал полезным тружеником. То же можно сказать про Соловейчика, секретаря Керенского — превратившегося в способнейшего преподавателя географии в американском колледже.
Итак, Коварский, с лысинкой и язвительным, вредным смешком, рассказывал мне потом, что на этом балу он заведовал чайным столом; стол «дешевый» и помещался в коридоре. Но рядом с ним пристроился известный богатый, старый и больной, меценат.
— Я ему говорю, — объяснял мне Коварский, жмурясь от удовольствия. — Я ему говорю: «Зачем вы здесь сидите на сквозняке? Пройдите лучше в залы, где танцуют». А он отвечает так решительно: «Нет, нет, я пришел на бал с единственной целью посмотреть на современных русских писателей и здесь я всех увижу». Только что он это произнес, — радостно поверял Коварский, — только что он это сказал, и вот вас уже ведут или несут в таком виде, ха-ха-ха. Вот поглядел на современных писателей!
Как бы там ни было, но для характеристики наших тогдашних настроений важно отметить, что в последующие годы я был убежден, что принес себя в жертву — «за други своя», и гордился этим. Разумеется, можно вылить вино или вообще не пить его, но это уже другой «подход».
О моем протеже Ш. скажу здесь вкратце, что он не оправдал надежд и тоже очень скоро провалился куда-то в чулан или в подвал.
Лидия Червинская тогда, кажется, решила влюбиться в НН. — человека тонкого, деликатного, слабонервного и многосемейного; она допекала его своими искусными «выяснениями отношений». НН. — известный эстет с хорошим вкусом, среднего возраста, нуждался совсем в других отношениях: он чуть ли не впервые изменял жене. Но Червинская не понимала этого. Помню, раз НН. подбежал к нашему столику и, обращаясь к Фельзену, но громко и с отчаянием несколько раз повторил:
— Я больше не могу! Я больше не могу!
Любопытно, что именно такое выражение обычно вырывалось у людей, коих Червинская заедала: — Я не могу, я больше не могу!
В предвоенные годы между «Кругом» и Монпарнасом мы с Червинской часто досиживали ночь — до первого метро.
У Червинской было глубокое чувство «табели о рангах»… Если бы умнейший НН. не был на хорошем счету в «Зеленой лампе», она бы, пожалуй, не затеяла романа. Снобизм ее казался наивным и беспомощным, уживаясь, впрочем, с несомненной внутренней честностью.
В свои «плохие» дни Червинская приходила на Монпарнас в стоптанных туфлях на босу ногу, распространяя аромат эфира.
После ухода из Парижа Червинская жила одно время при новой семье Кельберина на юге. В Монпелье я встретился с великодушнейшим Савельевым, работавшим в Тейтелевском комитете, и устроил нескольким литераторам стипендии. Все эти писатели были христианского вероисповедания.
Через несколько дней я получил нежное письмо от Червинской, благодарившей за 200 или 300 тейтелевских франков и вспоминавшей, как я ее «спас» от стакана водки.
Был такой писатель Агеев, проживавший в Константинополе по южноамериканскому паспорту; он присылал свои рукописи в Париж, и все старались талантливому прозаику помочь. Его «Роман с кокаином» мы с Фельзеном издали отдельной книгой.
Когда Агееву понадобилось возобновить просроченный паспорт, он прислал его в Париж. Почему он не сделал это в Турции, лично, могу только догадываться. И Оцуп передал Червинской документы Агеева… Но, увы, паспорта она не продлила, а когда месяцев через шесть Агеев попросил ему вернуть вид, хотя бы просроченный, то обнаружилось, что Лидочка бумаги потеряла. Тут все не случайно. И то, что ей, доброму товарищу, доверяли, и то, что она, увидев где-нибудь Адамовича или НН., побежала за ними, забыв про сумочку, деньги и документы.
Вот эта «агеевщина» мне всегда припоминается, когда говорят о «деле» Червинской во французском резистансе и суде над нею (после войны).
Червинской поручили ответственное задание, посвятили в секрет, от которого зависела жизнь двух десятков детей. Тут вся ошибка не ее, а тех — вождей, руководителей! Поручать, в то время, Червинской, ответственные, практические задания — явное безумие!
Еще до «Союза писателей и поэтов» бывали другие литературные кружки. На тех, доисторических вечерах гремели звезды раннего периода: Евангулов, Божнев, Гингер (Зданевич, Шаршун). В подвале кафе на столике во весь рост стоял жизнерадостный Евангулов и выкрикивал стихи на манер Маяковского. Когда в подвал спускалась дама в мехах, он прерывал строфу и говорил очень почтительно: «Сюда, графиня, сюда, пожалуйста!»