— Скорее бы ночь.
— В дочь! В чью? Губернатора! — еще больше испугался профессор. — Только не в Аннушку. Мой старший сын полюбил ее раньше! А младшенькую я и сам, признаться, люблю, — развел руками глуховатый старик.
— Не знаю я никаких дочерей, — попытался схватиться за волосы Бакчаров, но вместо этого сшиб феску и головной убор улетел за ночной столик с рваным учительским глобусом.
— Позвольте, я достану, — упал на четвереньки профессор и, пыхтя, принялся выковыривать фреску рожком.
Заушайский напоминал Бакчарову звездочетаволшебника из полузабытой европейской сказки. Ему только не хватало остроконечного колпака и магического жезла. Впрочем, медный слуховой приборчик в его руках вполне походил на какойто магический инструмент.
Установив феску на голове больного, Заушайский откланялся.
— Буду с нетерпением ждать вашего выздоровления, — заявил он бодрым искренним голосом. — А по поводу Машеньки и Аннушки, позвольте вас успокоить. В нашей гимназии пруд пруди подобных красавиц. Сами увидите. Как говорится, в полном составе и в чистом виде.
После профессора к учителю явилась длинная фигура какогото бродяги в солдатской шинели, с заплечным мешком за спиной и с нервно терзаемой в руках шляпой из грубой соломы. Как выяснилось, это был сумасшедший поэт Арсений Чикольский, коротко стриженный, светловолосый и кучерявый, как каракуль, изгнанный семинарист, отслеживавший в одном питерском листке стихи Бакчарова и дежуривший у его дверей со дня прибытия.
— Я должен вам немедленно признаться! — припав на колене возле одра и схватив Бакчарова через одеяло за ногу, вопил Чикольский. — Я чту не только христианского Бога!
Потный поэт сам устрашился сказанных им слов и выпучил на учителя изможденные голодом и бессонницей глаза. Рано редеющие волосы колечками облепляли бледный взмокший от волнения лоб.
Бакчаров успел только пожать плечами в знак того, что он не возражает, но поэт вскочил и воскликнул:
— Богине любви! — и начал декламировать с неистовыми подвываниями:
— Где жизнь, там и поэзия, — не без иронии заметил Бакчаров.
На Чикольского слова болящего произвели неизгладимое впечатление, он выхватил из кармана блокнот и чтото там нацарапал. Потом стал по стойке «смирно», поклонился и выпалил:
— Как говорили в таких случаях римляне: Ubi tu, Magister, ibi ego!
— Простите
— Ничего. Я говорю: где вы, учитель, там и я, — пояснил поэт. — Дмитрий Борисович, я всегда рядом!
— Чудесно, — обронил болящий, а безумный юноша спешно покинул комнату.
Последними в этот день к Бакчарову пришли две прелестные дочери губернатора. Младшая, Мария Сергеевна, — нежный белокурый ангел с чуть дрожащими губами на бархатном личике — все прятала от учителя скромный взор. Старшая, Анна Сергеевна, была так же прекрасна, однако ничем, кроме отчества, на свою сестру не походила. Она была черноволосая, хитроглазая, как лиса, и по всем признакам натура страстная. Дочери томского правителя пользовались славой самых красивых барышень в городе, лучше всех танцевали новые танцы, тайно подрабатывали, составляя на заказ амурные записки, и при этом отличались великосветской воспитанностью. Уходя, девушки сделали реверанс и одна за другой выплыли за дверь.
Все тот же доктор Корвин, очень довольный состоянием пациента, постучал по учителю молоточком, сделал укол, и Дмитрий Борисович вновь почувствовал себя так же хорошо, как ночью.
— Эти уколы спасли вам жизнь, но считаю своим долгом предупредить, что препарат новый, — заметил доктор, — возможны побочные реакции: галлюцинации, внезапные головные боли, перепады настроения, повышенная возбудимость. Но как говорится: medicus curat, natura sanat. — Врач лечит, природа излечивает.
«Шарлатан, — подумалось Бакчарову. — Ох уж эта мне латынь».
Корвин ушел, и вскоре учителю показалось, что болезнь отступила. Вечер стал таинственным и спокойным, а день визитов вспоминался как пройденный адский круг.
Бакчаров ума не мог приложить, какого черта губернатору пришло в голову дать званый обед в честь его выздоровления. Неблагодарным выглядеть он постеснялся и дал свое согласие на бал. Так как скрыться от этого события не представлялось возможным, бежать было некуда, он принял решение как можно дальше спрятаться хотя бы от масштабных приготовлений пришедшего в движение губернаторского особняка.
Сам дом стоял на углу Набережной и Благовещенской улиц и принадлежал семье купцов Королевых. Представлял собой двухэтажное каменное здание, каких большинство на Арбате в Москве. У парадного хода дежурил швейцар в пальто с лисьим воротником и фуражке. Из фойе в смежные залы для приемов вела широкая парадная лестница. В гостиной и столовой было собрано много редких и дорогих вещей. Благодаря фисташковым гардинам, зеркальным бликам на крышке рояля, аквариуму, оливковой мебели и тропическим растениям первый этаж производил впечатление гнезда колониальной аристократии. Здесь сибаритствовали, вечно дрыхли на диванах, грызли мебель и кидались с визгливым лаем в прихожую, радостно встречая вельможных гостей, две худущие, кудрявые и горбатые, как мостики, русские борзые. Под залами был жилой, кипящий жизнью подвал, где размещались кухни, комнатки для прислуги и различные хозяйственные помещения. Второй этаж со спальнями, классной комнатой, кабинетом и библиотекой был для жилья. В мезонине располагались две гостевые комнаты, в одной из них и был поселен бедолага учитель. И ему, без сомнения, была отведена самая просторная гостевая, так как некогда она являлась будуаром покойной супруги губернатора.
Эта угловая комната, несмотря на свои четыре окна, была темновата. Ее загромождали гардероб, комод, книги, сундуки, шкатулки, ковры и гравюры. Кроме того, на стенах были две батальные картины, на одной из которых — неприятнопухлый Наполеон в белых лосинах, и еще портреты государей от Павла I до Александра III. Двойные оконные рамы были уже заклеены на зиму. В два окна, между которыми стояла кровать, короткая улица Набережная была видна вся как на ладони. Она оканчивалась деревянным мостом и за ним превращалась в уходящую вдаль прямую Магистратскую улицу, застроенную разнокалиберными каменными домами, пестревшую ржавыми крышами и блеклыми рекламными вывесками.