Представляешь, здешние барышни воображают, что я какаято заморская знаменитость. В дороге я серьезно заболел, и, пока был на излечении в доме здешнего губернатора, его дочери выкрали мою тетрадь со стихами и распространили среди всего множества своих подруг. Это доставляет мне немало неловкости.
Кроме того, я наконец написал повесть о ранних христианах. Я очень долго собирался начать, а когда пришло время, написал ее всего в несколько грустных вечеров в избе моего товарища, сидя у огня, пылающего в русской печке. Литератор из меня, конечно, никакой, я ведь простой учитель географии.
Все эти месяцы я думал, написать тебе или уже исчезнуть окончательно? Сначала так и хотел — просто сгинуть. Но есть в этом чтото дурашливо обвинительное. Чтото вроде немого укора самоубийцы. И вот я подумал, ну его к черту, этот укор! Как минимум я не вправе скрывать от тебя то, как ты изменила жизнь мою. Мне кажется, что я даже оказался бы навеки виновным… увы! еще более виновным пред тобою, если бы не поверил тебе тайны своего нынешнего положения. И вот, наконец, я, кажется, решился рассказать тебе, как я живу. Может быть, мне самому стало от этого легче…
О, Беата, неужели ты будешь держать это письмо в своих руках?! Неужели оно свяжет наши миры, между которыми проложена непреодолимая бездна из лесов, рек и гор. Я все еще люблю тебя! Ты не можешь себе и представить, с каким горьким содроганием пишу я тебе это роковое слово «ЛЮБЛЮ».
Живи счастливо и всегда смейся, вспоминая глупца, посмевшего написать тебе эти жалкие строки.
Пора кончать это нескладное письмо. Оно должно показаться тебе нелепым, глупым. Все это оттого, что я чувствую себя смутным и ни в чем не уверенным. Мне бывает не по себе. Я не знаю, что со мною. Мне то и дело мерещится старик у костра, морщинистый и суровый, он курит трубку, а я рядом и боюсь пошевелиться в его присутствии… Дорогая Беата, кажется, я понимаю теперь, почему ты не пошла за меня: ты, видно, была не так легкомысленна, как я думал.
Еще имею к тебе одну слезную просьбу. Относись ко мне так же насмешливо и думай обо мне что хочешь, но не глумись надо мною — не показывай это письмо своему другу и моему неведомому недругу. Бросаю перо. Прощай!
Твой до скончания века Дмитрий Бакчаров.
— Доброе утро, Дмитрий Борисович, — встретил его Чикольский так, словно Бакчаров и не покидал избушку на полтора месяца.
Бакчаров ответил:
— Доброе, — и устало опустился на скамеечку в прихожей. — Вздремнуть хочется.
Чикольский стругал картошку и бросал ее на шипящую сковороду.
— …И проголодались, небось? — улыбнулся юноша, заметив взгляд Бакчарова. — Ефим Румянцев заходил. Вас искал. На охоту, говорит, с ним вместе едете. По городу слух прошел, будто Иван Александровичто уезжает от нас. Сегодня вечером от гостиницы «Европейская» карета его на Иркутский тракт отправляется. Идите, ложитеська в кровать, а я вам сейчас горячего принесу.
Бакчаров только вздохнул, поднялся со скамеечки и пошел, чтобы лечь под пологом на кровать.
Когда учитель проснулся, Арсений уже покинул его. Безумный поэт оставил для него записку, в которой путано объяснял, что уезжает навсегда вместе с Иваном Александровичем Человеком, потому что тот обещал ему показать обитель Афродиты. К записке присовокупил свой последний бредовый стих.
«А еще я хотел извиниться, — сообщал в самом конце письма Арсений, — за то, что шпионил за вами последнее время. Впрочем, это я не по своей воле, а по просьбе Ивана Александровича. Это он велел мне переписывать и передавать ему все новые страницы вашей книги. Я думаю, что ему очень понравилась ваша повесть. По крайней мере, чтото в ней его очень задевало. Так как, читая ее, он то громко смеялся, то нервничал, и потом еще долго не находил себе места, раздражаясь по любому, даже самому незначительному, поводу».
Больше Дмитрий Борисович ничего не слышал о судьбе Арсения Чикольского.
…Когда Бакчаров уезжал с купцом Румянцевым на охоту, он еще надеялся, что Чикольский вернется назад. Однако на лоне природы он вдруг ясно осознал, что потерял товарища навсегда. И ему стало грустно.
Это были прекрасные и в тоже время печальные дни. С самого раннего утра небо было ясное, и доставляло большое удовольстве просто бродить по лесу с ружьем на плече. Сибирская природа в это время, словно одеваемое с утра дитя, которое стоит, пошатываясь, клюет носом и не думает еще просыпаться. Так и хлещет солнышко через голые ветви. И выстрелы звучат в эту пору особенно.
Там, на берегу Кети, недалеко от Белого Яра, в речном приволье, где гористые лесные берега и высокое вольное небо, им повстречался крупный медведь. Ефим хотел, чтобы его застрелил учитель. А Бакчаров смотрел на зверя, вспоминал Бороду и все не стрелял, пока мишка не спустился из леса на берег и не поплыл по быстрой реке. Бакчаров не хотел его упускать, но и убить его тоже не мог. Так и целился, пока голова и подвижный мохнатый горб не скрылись на повороте реки за лесистым утесом.
Той ночью на лоне природы учитель просил купца первой гильдии о своем бывшем ямщике, и купец Румянцев пообещал о нем позаботиться, даже невзирая на то, что принял решение ехать в Америку.
«Я ведь и на охоту поехал, чтобы, так сказать, попрощаться с родными местами. Где еще такая природа? — дремотно пробасил Ефим Румянцев, погружаясь в сон. — Разве что в Соединенных Американских Штатах».
В тот день, когда Румянцев отъезжал от Базарной площади, у Думского моста вдоль по Магистратской улице растянулся целый караван из его саней. В хвосте обоза Бакчаров увидел веселого старика ямщика и