А вот как сообщается в одном из стихотворений о «трагической» кончине «знакомого» аптекаря:
«Веселым часом» становится для лирического героя посещение кладбища («Сумерки»), а съеденный людоедами ученый является всего лишь деликатесом — «балыком» («Людоеды»). Даже метафорические образы часто у Д. Бурлюка весьма «антигуманны»: «Стилет пронзает внутренность ребенка…» («Пещера слиплась пустота…»); «Роженица раскрывшая живот…» («ЗИМА цветок средь белых пристаней…»); «Бедная сторожка и 10 синих глаз / Отрезана ножка у двух зараз…» («Крики паровоза») и т. д. И все это обычно пронизано чувством здорового, жизнеутверждающего черного юмора, без намека на какой-либо трагический пафос.
С проблемой комического в литературном наследии Д. Бурлюка связан важный аспект, многое, как представляется, определяющий в его творчестве. Это ярко выраженные в его поэзии пародийные тенденции, являющиеся одной из форм взаимоотношений футуристов с предшествующим и современным им искусством. «Многие открытия авангардистов на первый взгляд могли показаться пародийными, — пишет по этому поводу С. Бирюков. — Новые школы часто опираются на пародию, потому что пафос старых школ скатывается в пародию и новые как бы вынуждены подхватывать на этой ноте. Ибо: старое
«Пародийное начало, присущее его поэзии, — пишет В. Альфонсов, — сводило счеты с прошлым и укрепляло реноме разрушителя-нигилиста». Но часто именно через пародию парадоксальным образом обозначалась у Д. Бурлюка связь его литературного творчества с поэтической традицией. «…Давид Бурлюк, как настоящий кочевник, раскидывал шатер, кажется, под всеми небами…» — утверждал Маяковский. Поэтическая ассимиляция (как сознательно полемическая, так и вполне, так сказать, мирная, безобидная), причем носящая, как кажется, универсальный, разнонаправленный характер, представляется одной из важнейших особенностей творческой манеры Д. Бурлюка. В совокупности его стихотворения обнаруживают связи с произведениями десятков авторов, начиная с русских поэтов XVIII века и заканчивая современниками, отечественными и зарубежными. Тредиаковский, Пушкин, Некрасов, Тютчев, Фет, Случевский, Брюсов, Сологуб, Белый, Маяковский, Хлебников, Северянин… Отзвуки их поэзии, проявившиеся в разные периоды литературной деятельности Д. Бурлюка, в той или иной степени можно ощутить во многих его творениях. Едва ли не вся русская поэтическая традиция оказалась включенной в содержательное поле его произведений, по-разному обнаруживая себя (мотивы, интонации, образы, формальные эксперименты и т. д.). Возможно, не всегда такого рода творческое заимствование можно считать удачным, возможно, поэтическое наследие Д. Бурлюка может порой производить впечатление вторичности (насколько вторичным представляется творчество большинства художников не крупнейшего масштаба, особенно с точки зрения солидной временной дистанции), однако вряд ли эту писательскую особенность можно оценивать, как утверждает современный исследователь, лишь как «способ компенсации собственной несамобытности» (Z. Bencic). Наоборот, несмотря на энергичное использование заимствованного материала, поэтический мир Д. Бурлюка вполне оригинален, своеобразен. субъективен. И он во многом определяется своеобразием лирического героя, предельно приближенного к личности самого автора, часто — подчеркнуто автобиографического. Ведь «циник», испытывающий творческое «щастье» («Щастье Циника»), «невнятный иностранец» («Все тихо. Все — неясно. Пустота…»), бывший «селянский человек» и «юнец румянощекий», «забавник» и «громила». ставший в Америке «жильцом провалов» («Я был селянским человеком…»), «ручеящий игрок» («Охотники на вещие слова…»), «послетип Дон-Кихота» («Он в Нью-Йорке»), «словесный метеор», «восточно выспренний эффенди», «катастрофы краснознак» («Я вижу цели, зрю задачи…»), «житель шумных городов», «обыватель полустанков» («Вдоль берегов лукавят острова…»), «словесный Святогор» и «контемпоренистый Мессия» («Златоуст»), наконец, «сатир несчастный, одноглазой, / ДОИТЕЛЬ ИЗНУРЕННЫХ ЖАБ» («Глубился в склепе, скрывался в башне…») и даже, возможно, «беременный мужчина» («Плодоносящие») — все это он, многообразный Д. Бурлюк, не пытающийся «выступать в различных масках» и «разыгрывать различные роли», а вполне непосредственный и искренний, органичный и последовательный даже в различных, но не исключающих друг друга проявлениях — будь то позерство или незамысловатость, аффект или эмоциональная сдержанность, стремление к глубокомыслию и менторству или обескураживающая наивность, академичность, «прекрасная ясность» стиха или показательное стремление соответствовать статусу футуриста-новатора.
Разумеется, лидер кубофутуристического движения не мог избежать в своей поэзии формальных «крайностей». В поэтических экспериментах Д. Бурлюка задействованы практически все уровни языка — от фонетики до синтаксиса. Но в целом откровенное новаторство его стихотворений не носило регулярного, последовательного характера (как, например, в творчестве Хлебникова или Крученых), оно проявлялось, скорее, эпизодично и по сути своей немногое определяет в его поэзии. И вряд ли за ним можно увидеть реально осознанное авторское желание радикально обновить поэтический язык. В большей степени это новаторство — дань общей будетлянской позиции, в нем тоже — и эпатаж, и провокация, желание писать так, как до этого никто не писал. Не случайно большинство поэтических экспериментов Д. Бурлюка относится к периоду активной деятельности «гилейцев». Выше уже говорилось об использовании им фонетической «инструментовки» стихотворений, отказе от предлогов, пренебрежении к правилам орфографии и пунктуации. Вот еще некоторые примеры.
В манифесте, открывавшем второй сборник «Садок судей», были сформулированы некоторые выдвинутые кубофутуристами «новые принципы творчества». Д. Бурлюк здесь, в частности, упоминается в качестве автора, разработавшего «переднюю рифму» (сам он называл ее «фронтальной»), — новшество фонетического характера: