которым ее, тем не менее, выучили петербуржские липучие итальянцы в длинную зиму 1911 года — совсем девочку! — но она всегда говорила, что от них, т. е. арий, ломит голову. А вот какой-нибудь «Казачок», когда надо притопнуть после второго куплета и после четвертого, в конце, подмигнуть, положив руку на смело обозначенное бедро — это любила. А «Как бабы шли по полю, по полю, по полю… Увидели вдруг Колю, вдруг Колю, вдруг Колю…» — слышали? Кажется, это пел позднее Вертинский. Но только, если и пел, то точно без финала — «Зачем вам, бабы, Коля один на восьмерых?» Там есть еще слова, но воздержимся от цитаты. Тем более Ольга заменяла их перестукиванием шаловливых каблучков. Впрочем, детям, которым она давала уроки, ничего подобного не пелось. Даже «Перевоз Дуня держала€» считался фривольным, а «Чарочку-чарочку», которую просили исполнить краснеющие (в щеках, не в убеждениях) кадеты, Ольга пела исключительно в литературной обработке Модеста Чайковского. У него, как известно, куплеты завершаются пятой чарочкой. Всего же их, кажется, одиннадцать. Впрочем, кто теперь назовет точную цифру…
Но вспомним: любящим родителям свойственно метаться. Сегодня, допустим, пение, завтра, допустим, тэннис. А кисточки разве не развивают даже голову? И Ольга если не пела, то рисовала с детьми. Дети пачкали парты, родительницы млели от слова «пуантилизм».
Вот только больно самой становилось, когда она говорила — «…представьте, что это речка… какая- нибудь Пряжка — слышали про речку Пряжку?…или какая-нибудь Смоленка — слышали? Там полно летом веселых лягушек!.. я, например, их совсем не боюсь… или какая-нибудь Чухонка… Там всегда желтые цветы кувшинок кружатся, как девочки на первом балу… Это между Крестовским островом и Каменным — кто- нибудь знает, где такие чудесные острова?..»
Она понимала, взяв детскую руку, чтобы выправить линию придуманной речки, что изгиб всегда (да, всегда) получается там, где была перед их дачей дощатая пристанька. Мама пеняла отцу — смотри, например, на буленбейцерову пристань — там даже игрушечный маячок с газовым фонарем, или на полежаевскую — там вовсе мраморные ступени к воде и два сфинкса-стража. Иной раз разговор затягивался: если отец принимал его всерьез — и к нерадости матери. У него как у служащего министерства финансов (да, такая рутина) была привычка к параграфам: во-первых, в-девятых… В частности, во-первых, он с вынужденным вздохом напоминал о шатающейся (вроде наших — язвил — мостков) репутации Буленбейцера-старшего, но тут же, во-вторых, для удержания своей, северцевской порядочности, подчеркивал давность буленбейцерова рода — они, милая, еще Петруше служили, а Северцевы, хы? В- третьих, он попросту не выносил глупых трат (опять закваска финансиста) — но супруга классически парировала — можно подумать, что немец ты, а не он! В-четвертых (стоит ли обращать внимание на шпильки?), итак, в-четвертых (чуть не забыл), посмотри, разве не мило поутру, когда висит над Невкой молоко тумана, простые мальчишки с их, только с их мостков сигают за раками? Зуб на зуб не попадет, синие от холодищи, а все сигают! Ты говоришь (отец начинал повышать тон — для финансиста прокол слишком явный), что любишь народ — вот и люби его, но не на словах! Ха-ха-хах! Мать от этого даже роняла ридикюль в сырую траву. Но ведь отец был прав: никогда мальчишек у сфинксов не видели. Пристань же Буленбейцера была ограждена готической решеткой, которую на ночь запирали, а днем из будки светила пшеничная физиономия отставного солдата-эстляндца. В-пятых?
Было и в-пятых. Да, в-пятых, аргумент получался жестокий — про кузин (финансист, увы, одолевал джентльмена), ведь чувство крови у матери превосходило законы благоразумия. Разумеется, и битые жизнью кузины (одну бросил флотский офицер), другую, наоборот, никак не могли выдать (поэтому последние лет десять ей было всегда тридцать два), и благополучные — т. е., соответственно, с мужьями и чадами — торжествующе наполняли северцевский дом на все лето — «мы же им не откажем?». Посчитайте снедь, посчитайте кучера, прачку, доктора (миндалины, видите ли, воспалялись сразу по приезде на дачу!) — а на церковь? — «Как странно, — подвыла одна из кузин, — что со времен Пушкина у вас так и не построили здесь новой церкви» — а на бедных? — бедные ползли на северцевский карман так же, как раки на фонари мальчишек — вот только черпали из кармана кузиниными клешнями, — но дело, повторяю не в этом, просто у отца от кузин всегда начиналась мигрень.
Он сидел в ивовом кресле на веранде, умотав голову полотенцем, с вежливо-кислой улыбкой и дешевенькими сигарками, которые старательно предлагал своякам. Те не отказывались.
Там, после речки изгиба, за полосой лужайки, за мадьярскими грушами (Северцев-старший взял у Половцевых черенки), за шоколадного цвета подсолнухами (бывали же) — светился северцевский дом: почти лилипутская колоннада (две колонны деревянные, с шелушащейся краской), выше — привольный балкон с отцом и кузенами в приятной взвеси сигарного дыма, еще выше — четырехметровой смелости окно — все в мелких стеклышках, как чешуя плотвицы.
Да, мода: мода необязательно глупая. Кто-то первый придумал — если стекла делать разных цветов, то даже петербуржским летом — пародии южных зим — солнце вдруг выйдет внутри дома сочным, как спелые фрукты. До смешного: дети, нагретые ало-оранжевыми лучами, бежали скакать по саду, а взрослые, поотстав, с удивлением подергивали плечами уже на крыльце. Только толстого Буленбейцера нельзя было выкричать из лопухов или крапивы — в мокрых от всегда влажной травы коротких штанах, в мокрых ботинках — он выслеживал в каком-нибудь дальнем углу, за каретником, крысиный лаз. Его отец, между прочим, поощрял охотничьи склонности сына. «Для мальчиков — ха! — пули, для девочек — ха! — бусы!» Каменноостровские дамы шушукались.
Вчера, например, разбил нос. Вашему? Вчера же сломал у Половцевых великолепную грушу. Мадьярскую? Третьего дня он, Феодорчик, — вот божий дар! — кокнул сахарницу за столом у Полежаевых. Удивлялся, между прочим (и напихав рот баранками), что теперь крестьян не секут кнутом. Взрослые вздумали спорить. Подумаешь, телячьи нежности! — возгласил он и, кстати, авторитетно прибавил (заметили, какие у него полыхали глазенки?), что его папа говорит именно так. Что уж: и отец (намекали, приоглянувшись) ведь не очень здоров… Как вам его идея, что от газет происходит рак носоглотки? Вдох- выдох и свинец от шрифта уже делает свое дельце! А неприличный гогот, когда ему рассказали про вегетарианский суп Толстого? А что глупее художника, чем Репин, он не встречал? А острота про Горького, который напоминает ему трактирного полового, плюнувшего украдкой вам в чай? Разумеется, Горький — не сахар (хо-хо), но ведь Чехов заступился за Горького, когда… Заметьте, что среди его знакомцев — да Буленбейцера же! — например, Пуришкевич. Согласимся, в последнем наблюдается нечто от мясника. А эта страсть палить в сарае из пистолета! Вы знаете, графиня Бушплукс жаловалась на грохот и запах пороха. Вы не замечали, что доктор Бехтерев, когда наталкивается на Буленбейцера, как-то нарочито приподнимает шляпу?
В крысах — что уж тут — приятного мало. Так попросите дворника! Думаете, он прислушался? Важно сказал, что ведет свой род от пса Петра Великого — и с удовольствием делал и будет делать черную работу. Еще добавил, что, если Россия когда-нибудь погибнет, то не от крыс, — их можно и передушить, да и сами они передушат друг друга, — а от маниловых, от болтунов… Видите, какая начитанность…
Да, странное дело: сколько навыдумывали люди теорий, объясняющих их же, людей. Тогда, серебряной зимой 1911 года (вся Нева была не белая во льду, как обычно, а серебряная — почему так?), тогда, повторяем, в умных гостиных прискучила теория косматого Маркса — кому-то, например, хочется есть, а кому-то, например, пора лопнуть от жира. Она, теория, не учла тонкостей: есть, допустим, уже не хочется, а жить все равно тоскливо, тоскливо… Кстати, Полежаев-старший заметил, что если Маркс вдруг одолеет (ну это дудки!), то испарится потом как раз от подобной необъяснимой тоски. Русских щей, пожалуй, будет вдоволь, но зеленой, как щи, тоски будет больше.
Тут и воспряла теория духа: человек, как ни старомодно звучит, ангелоподобен. Толстый Буленбейцер, вышагивая по дачным дорожкам с палкой наперевес, запомнил гостя у Полежаевых — болтливого и в берете — который огненным голосом повествовал про ангелов и про бесов (причем получалось, что он лично видел бесов, прыгавших по лысине какого-то картавого человечка — правда?!). Только в Париже, потом, Буленбейцер понял, что оратор в берете — это знаменитый… — всегда запинался об его фамилию — знаменитый Фердяев. Бердяев? — переспрашивал с недоверием — Хы. Bon[1], Бердяев… Впрочем, я не уверен. Россия тогда была особенно богата талантами. Пожалуй, все-таки того звали Фердяев. Почему все лавры должны доставаться, да-да, я знаю, Бердяеву? Фердяев тоже говорил ярко…