ее птички. Мне пришло в голову изречение Монтеня: «Я не люблю и не уважаю грусть, хотя люди точно сговорились окружить ее особым почетом. Они облачают в нее мудрость, добродетель, совесть. Глупое и дурное украшение».
— Какое счастье! — невольно вскричал я. — Какой покой! Какая радость! Какое забвение!
Добрая тетушка подняла голову и взглянула на меня с удивленным видом. Г-жа Пирсон перестала петь. Я густо покраснел, сознавая всю нелепость своего поведения, и сел, не сказав более ни слова.
Мы вышли в сад. Белый козленок, которого я видел накануне, лежал там на траве. Заметив свою хозяйку, он тотчас подбежал к ней и пошел за нами уже как старый знакомый.
Когда мы собирались повернуть в аллею, у калитки вдруг появился высокий бледный молодой человек, закутанный в какое-то подобие черной сутаны. Он вошел не позвонив и поздоровался с г-жой Пирсон. Я заметил, что его физиономия, которая и без того показалась мне мало приятной, несколько омрачилась, когда он меня увидел. Это был священник, и я уже встречал его в деревне. Его звали Меркансон. Он недавно окончил курс в семинарии св. Сульпиция и состоял в родстве с местным кюре.
Он был одновременно тучен и бледен, что никогда не нравилось мне и что действительно производит неприятное впечатление: болезненное здоровье, ну, не бессмыслица ли это? К тому же у него была медленная и отрывистая манера говорить, изобличавшая педанта. Даже его походка, в которой не было ничего молодого, ничего решительного, отталкивала меня. Что же касается его взгляда, то взгляда у него, можно сказать, не было вовсе. Не знаю, что думать о человеке, глаза которого ничего не выражают. Вот признаки, по которым я составил себе мнение о Меркансоне и которые, к несчастью, не обманули меня.
Он уселся на скамейку и начал говорить о Париже, называя его современным Вавилоном. Он только что прибыл оттуда и знал решительно всех. Он бывал у г-жи де Б., это сущий ангел. Он читал проповеди в ее салоне, и их слушали, преклонив колена. (Хуже всего было то, что он говорил правду.) Одного из его друзей, которого он сам ввел туда, недавно выгнали из коллежа за то, что он обольстил одну девицу, и это очень дурно, очень печально. Он наговорил тысячу любезностей г-же Пирсон, восторгаясь ее благотворительной деятельностью. До него дошли слухи о ее благодеяниях, о том, как она заботится о больных, вплоть до того, что сама ухаживает за ними. Это так прекрасно, так благородно. Он не преминет рассказать об этом в семинарии св. Сульпиция. Уж не собирался ли он сообщить об этом и самому господу богу?
Утомленный этой длинной речью и желая удержаться от пренебрежительного жеста, я улегся на траву и стал играть с козленком. Меркансон устремил на меня свой безжизненный, тусклый взгляд.
— У прославленного Верньо, — сказал он, — тоже была эта странная привычка — садиться на землю и играть с животными.
— Это весьма невинная странность, господин аббат, — возразил я. — Если бы все наши странности были столь же невинны, мир мог бы существовать сам по себе, без всякого участия такого множества людей, которым не терпится вмешаться в его дела.
Мой ответ не понравился Меркансону. Он нахмурился и заговорил о другом. Он явился сюда с поручением: его родственник, местный кюре, рассказал ему об одном бедняке, который не мог заработать себе на хлеб; живет он там-то и там-то. Он сам, Меркансон, уже был у него и принял в нем участие. Он надеется, что г-жа Пирсон…
Пока он говорил, я все время смотрел на г-жу Пирсон и с нетерпением ждал, что она что-нибудь скажет, как будто звук ее голоса должен был утолить боль, которую мне причинял голос священника, но она только низко поклонилась ему, и он удалился.
После его ухода веселость снова вернулась к нам, и мы решили пойти в оранжерею, находившуюся в глубине сада.
Госпожа Пирсон обращалась со своими цветами точно так же, как со своими птицами и со своими соседями-фермерами. Для того чтобы она, этот добрый ангел, могла быть веселой и счастливой, все окружавшее ее должно было наслаждаться жизнью, должно было получать свою каплю воды и свой луч солнца. Поэтому ее оранжерея содержалась в образцовом порядке и была прелестна.
— Господин де Т., - сказала мне г-жа Пирсон, когда мы осмотрели оранжерею, — вот и весь мой маленький мирок. Теперь вы видели все, что у меня есть, и на этом кончаются мои владения.
— Сударыня, — ответил я, — если имя моего отца, благодаря которому я имел честь войти в ваш дом, позволит мне снова прийти сюда, я поверю, что счастье еще не совсем забыло меня.
Она протянула мне руку, и я почтительно пожал ее, не осмелившись поднести к губам.
Вечером, придя домой, я запер дверь и лег в постель. Перед моими глазами стоял маленький белый домик. Я представлял себе, как завтра вечером я выйду из дому, миную деревню, липовую аллею и постучусь у ее калитки.
— О мое бедное сердце! — воскликнул я. — Хвала небу! Ты еще молодо, ты можешь жить, ты можешь любить!
6
Как-то вечером я был у г-жи Пирсон. Вот уже более трех месяцев, как я виделся с ней почти ежедневно, и могу сказать об этом времени лишь одно я видел ее. «Быть с людьми, которых любишь, — говорит Лабрюйер, — это все, что нам нужно. Мечтать, говорить с ними, молчать возле них, думать о них, думать о вещах более безразличных, но в их присутствии, — не все ли равно, что делать, лишь бы быть с ними».
Я любил. В течение трех месяцев мы совершали вместе длинные прогулки. Я был посвящен во все тайны ее скромного милосердия. Мы пробирались вместе по темным лесным тропинкам: она — на маленькой лошадке, я — пешком, с тросточкой в руке. Так, то оживленно беседуя, то погружаясь в мечты, мы подходили к дверям хижин и стучались в них. На опушке леса стояла скамейка, где я поджидал ее после обеда, и мы встречались там как бы случайно, но постоянно. Утром — музыка, чтение; вечером — партия в карты с тетушкой у камина, где, бывало, сиживал мой отец; и всегда и везде она была здесь, рядом; ее улыбка, ее присутствие заполняли мое сердце. Какими же путями, о провидение, ты привело меня к несчастью? Волю какого неумолимого рока мне предназначено было исполнить? Как! Эту жизнь, полную свободы, эту близость, полную очарования, этот покой, эту зарождающуюся надежду мне суждено было… О боже, на что жалуются люди? Что может быть сладостнее любви?
Жить, да, ощущать сильно, глубоко, что ты существуешь, что ты человек, созданный богом, — вот первое и главное благодеяние любви. Любовь неизъяснимое таинство, в этом нет сомнения. Несмотря на тяжелые цепи, несмотря на пошлость, я бы сказал даже, несмотря на всю мерзость, которой люди окружают ее, несмотря на целую гору извращающих и искажающих ее предрассудков, под которой она погребена, несмотря на всю грязь, которой ее обливают, — любовь, стойкая и роковая любовь все же является божественным законом, столь же могущественным и столь же непостижимым, как тот закон, который заставляет солнце сиять в небе. Скажите мне, что такое эти узы, которые крепче, прочнее железа и которые нельзя ни видеть, ни осязать? Чем объяснить, что вы встречаете женщину, смотрите на нее, говорите ей два слова и уже никогда больше не можете ее забыть? Почему именно ее, а не другую? Сошлитесь на рассудок, привычку, чувственность, на ум, на сердце и объясните, если сможете. Вы увидите лишь два тела, одно здесь, другое там, и между ними… Что же? Воздух, пространство, бесконечность? О глупцы, считающие себя людьми и осмеливающиеся рассуждать о любви! Разве вы видели ее, что можете говорить о ней? Нет, вы только ощущали ее. Вы обменялись взглядом с неизвестным вам существом, проходившим мимо, и вдруг от вас отлетело нечто, не имеющее названия. Вы пустили корни в землю, как зерно, которое пряталось в траве и вдруг почувствовало, что жизнь проснулась в нем и скоро оно созреет для жатвы.
Мы сидели вдвоем у открытого окна. В глубине сада бил небольшой фонтан, и до нас долетал его шум. О боже! Я хотел бы сосчитать все до единой капли, которые упали в то время, как мы сидели там, в то время, как она говорила и я отвечал ей. Ее присутствие опьяняло меня до потери сознания.
Говорят, ничто не передается быстрее, чем чувство антипатии, но, по-моему, мы еще быстрее угадываем, что нас понимают и что любовь будет взаимной. Какую цену приобретает тогда каждое слово!