– Эх, борода, борода!
– Что тебе моя борода?
– Была борода красная и засивела.
Был ты мужик черный и заовинел.
В конторе все мера и вес. Ты, борода, не подумай положить тут свой завтрак и зазеваться.
– Я, – скажет Коля Кудряш, – думал, ты мне положил.
– Кушайте, кушайте, Николай Николаевич!
Простой малый, свойский, у него нет тут ни граждан, ни товарищей, а просто Ванька да Васька. Сережка да Мишка, весь под стать подобрался народ, спетая компания, ходы и лазы, стороннему ничего не понять, только слышишь отдельное: про нового комиссара, что хороший человек, свойский, такой же прощелыга, как мы – про тюрьму говорят часто, что кому-то надо скоро садиться, да и самим как бы не сесть – что такого-то комиссара смели, но он залег в почту, придет время, забудут, объявится.
– Отлежится!
А то скажет кто-нибудь:
– Нос зачесался!
Пора! – отвечает другой. – И у меня чешется.
Схватятся за носы, у всех до одного чешутся носы. Нос ведет верно: пойман в обмане мужик. Суд мужику короткий:
– Есть?
– Будет!
Гонит мужик скоро в чистик, там на берегу ручейка, начала великой русской реки, горит огонек, над огнем котел, из котла змей капает в чайник, из чайника в бутылку, в карман ее и на суд.
– Ну как вышло?
– Ублаготворил.
– Что же тебе еще надо?
– Самому губу разъело.
– Эх, борода, борода, была у мужика борода красная и стала борода пестрая, была у быка голова, да черт ей рога дал: ему бы головой думать, а он рогами землю копает – бык, черт да мужик одна партия. Понимаешь ты, борода, мою притчу?
К вечеру уже нет ни одной бороды у нас на дворе, весь оплеванный и не раз уже облитый помоями павлин взлетает на вяз ночевать, в танцевальном зале Культкома между ампирными колоннами загорается дорогой огонек керосиновой лампы и налаживаются актеры играть французский водевиль «Мышь под столом», гармонист испытывает свою гармонь на московский лад, и хор деревенских девушек учится усердно выпевать «кипит наш разум возмущенный», особенно им трудно дается «с интернационалом воскреснет род людской». Даже из города за двадцать верст приезжают сюда танцевать, оттого что в городе простые танцы строго запрещены а разрешают только танцы пластические.
Горе в эти танцевальные ночи Павлинихе, ее убивает забота о барском добре, как бы что не стащили последнее, и старуха всю ночь караулит ручки дверей, запечатанные печатью.
Охотно расскажет:
– В одной деревне стояла пустая изба на отлете, и замечают, как и у нас: пляс там бесовский и музыка. Позвали священника. Брызнул батюшка святой водой: «Да воскреснет Бог и расточатся враги его!» И раз, и два, как сказал в третий раз: «Да воскреснет Бог!» – изба и пошла оседать. Вот и окна под землю ушли, а музыка все тпрунды, тпрунды. И крыша, и труба – все скрылось, земля травой поросла, а ухо и по сие время приложишь – все топоток слышен и тук-тук! – копытце о копытце стучит. Вот и у нас так пусто место останется.
К полночи со всей своей компанией подваливает весь наспиртованный Коля Кудряш, будет он тут плясать до зари, выжимая икру у девиц.
До зари!
А заря-то бывает какая над озером красная, тихая: тук-тут-тук! – по деревянному мостику кот пробежит.
Тогда гармония и топот во дворце отдельно от всего мира звучат и с ночью отходят.
Серым одеялом сваливается ночь в одну сторону. На востоке великие планы начертаны, стар и мал встань в заутренний час лицом на восток, и все равно у всех одинаково сложится во всей душе до конца.
Бело и плотно поверх синих лесов над низиной завернулось облако, туман или дым? – то леший баню топит, моется, и вся тварь его омытая блестит росой.
Журавль неустанно выкликает солнце, и видно по всему, что катится оно, спешит захватить всю черную силу и покончить с ней навсегда.
Вот оно явилось, исчез остаток бледной луны, и чуть слышен топоток под землей.
Весь серебряный в росе, показался журавль, другой, с огромными крыльями во весь солнечный диск, летит к нему, сошлись и ликуются. Тогда во всех зарослях в буйной силе все большие и малые, кто как успел, кто как догадался, твердят: «Слава, слава».
Солнцу великому слава!
Тут милостью солнца начинается воскресение всякой залежалой твари, каждая росинка получает отпуск на небо и там, соединяясь в белые, голубые и красные хороводы, дивит нас всех несказанно.
II МУЗЕЙ УСАДЕБНОГО БЫТА
Весной можно жить с чувством осени, и бывают такие дни почти каждой весной, что совсем как осенние, только по зеленым листикам и догадываешься о весне, но осенью нельзя весну видеть в природе, тут уже кончено, простись.
Весной света, в голубом сиянии снегов, и нужно, чтобы в сердце была черная точка, из нее потом вырастет сила броситься, когда раскипится весенний омут, к орущим лягушкам и хоть раз в жизни орать дураком со всей тварью, – никогда не пожалеешь, что бросился в омут к лягушкам.
Кто весну пережил, как весну, тот осенью не будет куковать безнадежно и, если даже собрать все безумие и осенью броситься… Осенью все в грязь растекается, – смотришь, поздний голубой василек вертится, приставший на грязи колеса мужицкой телеги.
Осенью непременно все в грязь растекается.
Но кто весну хорошо пережил, тому осень бодрое время, тот о белой зиме думает, густо мажет дегтем колеса, и не скрипит его телега, подвозя к дому добро.
Эх, есть и бодрость, и только бы жить, да нет добра!
И скрипят колеса немазаные.
Темной тучей прошумели все наши грачи вместе с галками вечерней зарею по ветру на юг и, как бабы в Родительскую с кладбища, печально перекликаясь, вернулись галки: они проводили грачей, грачи улетели.
Когда улетели грачи, и у нашего павлина осталось уже полхвоста, и все на зиму кое-что припасли, к воротам нашей усадьбы в стоптанных сапогах и котомкой за плечами пришел новый обитатель нашего дома, Алпатов, с ним была старушка и два мальчика, тоже с котомками.
– Не вы ли новый шкраб? – спросили его.
– Да, я школьный работник, и вот мой мандат на музей.
Семью проводили в те уцелевшие от расхищения запечатанные комнаты с надписью «МУЗЕЙ УСАДЕБНОГО БЫТА».
Вы тут замерзнете, – сказала Павлиниха.
Алпатов ответил:
– Нет, бабушка, я не замерзну.
– Ну, а насчет хлеба-то как же, батюшка?
– Как-нибудь.
– Да где же ты достанешь? Ведь тебе не понесут.
Не понесут, почему? Разве за начальство примут?
Павлиниха не так поняла:
– Уважут, – сказала она, – очень просто, примут за начальство и уважут.