отруливать как можно дальше в грязь и ждать тягача. И он вскоре тоже заглушился, вылез из кабины на крыло и стал махать мне шлемофоном. А я помахал ему.
И стало немного легче — все-таки не я один такой «особенный». Есть и покруче. Есть и похлеще.
Скоро полеты закончились, за нами с Анисько приехали тягачи. Зацепили, поволокли. Мы ехали друг за другом в грязных самолетах, шматы грязи отваливались на чистую рулежку, солдаты охранения злорадно приветствовали нас: привет трактористам! — мы огрызались: ша-а, чмыри! — и Анисько чего-то насвистывал, даже отсюда было слышно, а на меня напала какая-то странная сонливость, я клевал носом и сделался совершенно ко всему равнодушен. Вот такой был наш триумфальный въезд.
Потом, когда нас закатили на стоянку, Анисько стал дарить всем «отцам-командирам» свои мятые пачки сигарет, а я долго не вылезал из кабины, всё находил себе какие-нибудь занятия, — я не знал, как себя вести, горевать или радоваться. И когда техник свесился в кабину и поздравил меня с «вылетом», я даже несколько обиделся: что он, гад, издевается? Указал ему на табло: там по-прежнему горели две зеленые лампочки и одна красная. Техник изменился в лице.
— Тише! — сказал он шепотом. — Молчи! Молчи! — нырнул с отверткой под левое крыло; через три- четыре секунды красная лампочка погасла, а вместо нее загорелась зеленая. Техник опять появился и опять прошептал, на этот раз облегченно:
— Никому не говори! — и сунул мне маленькую смятую шоколадку, от которой резко пахло авиационным клеем.
Тут подошли инструктор с Ляпотой. Инструктор был весел и возбужден. Блестели его крупные белые зубы. Он то и дело ржал. Как конь. Ляпота пучил глаза и тоже погогатывал, чем-то довольный.
— Ну, ты чего, агрегатик, нос повесил? — спросил Ляпота. — А ну-ка, угощай цигарками.
Я растерянно пожал плечами: дескать, чему радоваться-то? — и стал вынимать сигареты.
— Ты это брось, — сказал Ляпота, и прогоготал, выпучив глаза: — Наплевать и забыть — ясно? Слетал? Слетал! Сел? Сел! Сам сел — и живой! Значит — лётчик. А что рулить не можешь — так ты же не шофер…
А в самом деле — что это я? Я же слетал! И меня выпустил тот, кого сам Покрышкин…
И, подхватившись, я побежал вдоль старта — дарить «отцам-командирам» сигареты.
Боже, как давно всё это было! А вроде — вчера…
А было мне тогда девятнадцать лет, моему «старому» и строгому зверю-инструктору — двадцать четыре, ну, или, может, двадцать пять; а древнему «деду» Ляпоте — полсотни.
Еще жив был Покрышкин, еще даже летал, страна была еще великой и безбрежной, и нас совсем другие волновали проблемы. Эх!..
Старуха с косой
ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЕ
А тут всё другое. И деревья, и запахи. И даже земля — непривычно черная, жирная. Вчера позабавило, когда увидел, как её копают — вилами. Пыльные пустырники пахнут чердаком, колючие кусты, кажется, татарники, — прокалённой степью, а конский щавель и вовсе — пивом разлитым. С огородов, когда проходил мимо, тянуло развороченным чернозёмом, горечью картофельной ботвы; хозяева в серых одеждах ковырялись в распахнутой пашне. Неужто убогие эти люди — потомки храброго воинства, о котором столько всего написано и о котором с гордостью рассказывал дед Игнат, старший урядник Лейб- Гвардии Атаманского полка?..
Луговое сено под боком хрусткое, бурьянистое. Пахнет остро и терпко, наверное, чабрецом или чем-то еще, может, полынью? Запах пьянит — очень похож на запах буйволовой травы. Сквозь дыры в кровле шалаша видно, как по низкому небу скользят косматые облака; они смотрятся в собственную тень, бегущую за ними по мглистой земле; в разрывах мерцают незнакомые звезды. Где-то тут, среди этой алмазной россыпи, Полярная звезда и Пастушья, — о них не раз говаривал дед Игнат, — но поди разберись, вон их сколько…
Дед Игнат был человеком необычным и необыкновенным. «Сто угодьев в нем!» — затаенно вздыхала бабушка, поспешно сплевывая три раза. Он вырос здесь. Купался в этой реке. Вот тут, напротив этих меловых столбов. «Стоят как стопочки!» — уточнялось всякий раз.
Как хотелось в детстве, после таких рассказов деда, попасть сюда, на берег Дона! Мечталось, вот накопите денег, купите билеты и поедете с дедом на его родной хутор. Как ненавистна была «краснорожая» Аргентина! О, какие чудовищные кары изобретались для мальчишек, с которыми приходилось общаться, и которые обижали только лишь за то, что не похож на них. И как любил далекую, неведомую и чудесную Россию, где всё не так, где всё иначе, чище, благороднее, возвышеннее.
И вот я тут…
Чу! Птица какая-то вскричала тоскливо. Фьють-тюрю! Так похоже на маринетту, серую куропатку из пампы. Фьють-тюрю! Фьють-тюрю! Вот и. совсем уже как дома. Только там сейчас — весна…
А тогда стояла осень. Казалось — без конца и края. Сколько же лет минуло с того холодного майского дня? Мно-ого… Где, в какой голубой дали, в какой чудесной сказке осталась та осень, вместе с пенистым морем, гнущимися седыми травами, и с беленьким мальчиком, который ёжился от холодного ветра-памперо? Ветер шумел, дул порывами, рвался на сушу с моря, с холодного юга, от Фолклендов, и уже чувствовалось в нем антарктическое дыхание, суровое и жгучее, он раскачивал полуоблетевшие пыльные вербены, заставлял кланяться серые паслены, теребил бородачи за рыжеватые их бороды, гремел сухими листьями портулака, а мальчик прятался от задиры-ветра за серыми валунами и натягивал на голову капюшон маловатой ему куртки. Среди красно-серых гранитных валунов, похожих на