конечно же, не в буквальном смысле слова? Разве не благодаря голосу мы превращаемся в животное?). Литература — это некая сборка, у нее нет ничего общего с идеологией, идеологии нет, и никогда не было.
Мы говорим лишь о следующем: о множественностях, линиях, стратах и сегментациях, о линиях ускользания и интенсивностях, о машинных сборках и их разных типах, о телах без органов и их конструкции, об их селекции, о плане консистенции, о единицах измерения в каждом случае. Стратометры, делеометры, единства ТбО плотности, единства ТбО конвергенции не только формируют квалификацию письма, но и всегда определяют последнее как меру чего-то иного. Писание не имеет ничего общего с обозначиванием, скорее, писание имеет дело с межеванием, картографированием — даже грядущих местностей.
Первый тип книги — книга-корень. Дерево — уже образ мира, а корень — образ древа-мира. Это классическая книга, подобная прекрасной органической интериорности, означающей и субъективной (страты книги). Книга имитирует мир так же, как искусство — природу: благодаря способам, каковые ей присущи и успешно завершают то, что природа не может (или больше не может) сделать. Закон книги — это закон рефлексии. То Одно [le Un], которое становится двумя. Как закон книги мог бы присутствовать в природе, коли он управляет самим разделением между миром и книгой, природой и искусством? Одно [Un] становится двумя: каждый раз, когда мы встречаем эту формулу — высказывалась ли она стратегически Мао или понимается как наиболее «диалектичная» из всех, — мы оказываемся перед самой классической, самой продуманной, самой старой и усталой мыслью. Природа так не действует: корни сами являются стержневыми, с весьма многочисленными ответвлениями — латеральными и циркулярными, но не дихотомичными. Дух не поспевает за природой. Даже книга — как естественная реальность — является стержневой, со своим стволом и кроной. Но книга как духовная реальность — в образе Дерева или Корня — не перестает развивать закон Одного, становящегося двумя, а затем двух, становящихся четырьмя… Бинарная логика — это духовная реальность дерева-корня. Даже такая «продвинутая» дисциплина, как лингвистика, удерживает — в качестве базового образа — дерево-корень, кое присоединяет её к классической рефлексии (например, Хомский и синтагматическое древо, начинающееся с точки S, дабы продолжаться благодаря дихотомии). Иными словами, такая мысль никогда не постигала множественность — ей требуется крепкое основное единство, предполагаемое для того, чтобы достичь двух, следуя духовному методу. И со стороны объекта, следуя естественному методу, мы, несомненно, можем прямо перейти от Одного к трем, четырём или пяти, но всегда при условии, что располагаем крепким основным единством, единством стержня, поддерживающего вторичные корни. Но от этого не легче. Дву-однозначные отношения между последовательными кругами лишь замещают бинарную логику дихотомии. В стержневом корне множественности не больше, чем в дихотомическом. Первый действует в объекте, второй — в субъекте.
Бинарная логика и дву-однозначные отношения все еще доминируют в психоанализе (дерево бреда во фрейдовской интерпретации Шребера), в лингвистике и структурализме, даже в информатике.
Система-корешок или мочковатый корень — вторая фигура книги, на которую охотно ссылается наша современность. На этот раз главный корень абортирован или почти до конца уничтожен; к нему прививается и обретает чрезвычайное развитие непосредственное и неопределенное множество вторичных корней. На сей раз естественная реальность проявляется в виде выкидыша главного корня, но, тем не менее, его единство существует как прошлое или грядущее, как возможное. И мы должны спросить себя, не компенсирует ли духовная и рефлексивная реальность данное положение вещей, требуя, в свою очередь, еще более всеохватывающего тайного единства или ещё более экстенсивной тотальности. Возьмем метод cut-up[2] Берроуза: вкладывание или вгибание [pliage] одного текста в другой, конституирующее множественные и даже случайные корни (можно сказать, черенки), подразумевает измерение, дополнительное к измерению рассматриваемых текстов. Именно в таком дополнительном измерении вкладывания или вгибания единство продолжает свою духовную работу. Именно в этом смысле самым решительным образом раздробленное произведение может быть также представлено как цельное Произведение или Великий Опус [Grand Opus]. Большая часть современных методов, предназначенных для размножения серий или наращивания множественности, вполне пригодны в каком-то одном направлении, например линейном, тогда как единство целостности утверждает себя, скорее, в ином измерении — в измерении круга или цикла. Каждый раз, когда множество обнаруживает себя схваченным в какой-либо структуре, его рост компенсируется благодаря редукции законов комбинирования. Абортеры единства в этом случае являются также и созидателями ангелов, doctores angelîci[3], ибо они утверждают чисто ангельское и верховное единство. Слова Джойса, известные как слова с «множественными корнями», лишь тогда разрушают линейное единство слова или даже языка, когда задают круговое единство фразы, текста или знания. Афоризмы Ницше лишь тогда разрушают линейное единство знания, когда отсылают к круговому единству вечного возвращения, присутствующему как не-знаемое [non-su] в мысли. Иначе говоря, мочковатая система наделе не порывает с дуализмом, с взаимодополнительностью субъекта и объекта, с естественной реальностью и духовной реальностью — единство не перестает перечить и противиться объекту, тогда как в субъекте торжествует новый тип единства. Мир утратил свой стержень, субъект не может больше создавать дихотомию, но он достигает более высокого единства — единства амбивалентности и сверхдетерминации — в измерении, всегда дополнительном к измерению собственного объекта. Мир стал хаосом, но книга остается образом мира, — хаосмос-корешок вместо космоса-корня. Странная мистификация книги: чем более книга тотальна, тем более она фрагментарна. В любом случае, книга как образ мира — какая пресная идея. На самом деле мало сказать: Да здравствует множественное! Хотя даже такое восклицание довольно трудно выдавить. Не хватит- никакой типографской, лексической или даже синтаксической сноровки, чтобы оно оказалось услышанным. Множественное нужно создать, но не добавляя всегда более высокое измерение, а напротив, посредством просто- напросто умеренности, на уровне измерений, коими мы уже располагаем, всегда п-1 (только так одно составляет часть многого, будучи всегда вычтенным). Вычитать единственное из множества, которое надо конституировать; писать п-1. Такую систему можно было бы назвать ризомой. Ризома как подземный отросток [tige] абсолютно отлична от корней и корешков. Луковицы, клубни — это ризомы. Во всех других отношениях растения с корнем или корешками могут быть ризоморфны: речь идет о знании того, не является ли ботаника, в своей специфике, полностью ризоморфной. Даже животные таковы в своей форме стаи, крысы — это ризомы. Норы — тоже, со всеми их функциями проживания, пропитания, перемещения, отклонения и разрыва. Сама по себе ризома обладает крайне разнообразными формами, начиная с внешней протяженности, разветвленной во всех направлениях, кончая конкретизации в луковицах и клубнях. Крысы кишат, наползая друг на друга. В ризоме есть наилучшее и наихудшее: картофель и пырей, сорняк. Животное и растение, пырей — это crab-grass[4]. Мы чувствуем, что никого не убедим, если не перечислим хотя бы приблизительные характеристики ризомы.
1 и 2. Принципы соединения и неоднородности: любая точка ризомы может — и должна быть — присоединена к любой другой ее точке. Это весьма отличается от дерева или корня, фиксирующих некую точку и некий порядок. Лингвистическое древо, на манер дерева Хомского, начинается еще в точке S и производится благодаря дихотомии. В ризоме, напротив, каждая черта не отсылает с необходимостью к лингвистической черте: семиотические звенья любой природы соединяются здесь с крайне различными способами кодирования — биологическими, политическими, экономическими и т. д., запускающими в игру не только разные режимы знаков, но также и статусы состояния вещей. Действительно, коллективные сборки высказывания прямо функционируют в машинных сборках, и мы не можем установить радикальную купюру между режимами знаков и их объектами. В лингвистике, даже когда мы претендуем на то, что придерживаемся только чего-то ясного и заранее ничего не предполагаем относительно языка, мы остаемся внутри сфер дискурса, подразумевающих к тому же и особые социальные модусы сборки и типы власти. Грамматическая правильность Хомского, категориальный символ S, доминирующий во всех фразах, — все это является маркером власти прежде, чем стать синтаксическим маркером: ты будешь составлять грамматически правильные фразы, ты будешь делить каждое высказанное на номинальную и вербальную синтагмы (первая дихотомия…). Мы не будем упрекать такие лингвистические модели за то, что они чересчур абстрактны, наоборот, их недостаток в том, что они не дотягивают до абстрактной машины, осуществляющей связь языка с