его за наикратчайший момент времени (самый мелкий интервал). Стройте континуум из «Я клянусь!» с помощью соответствующих трансформаций. Вот точка зрения прагматики; но прагматика становится внутренней для языка, имманентной, и включает в себя вариацию каких угодно лингвистических элементов. Например, линия трех процессов у Кафки — процесс отца в семье, процесс помолвки в гостинице и судебный процесс. У нас всегда есть склонность искать «редукцию» — мы все объясняем через позицию ребенка в отношении отца, или мужчины в отношении кастрации, или гражданина в отношении закона. Но тогда мы довольствуемся извлечением псевдоконстанты содержания, что не лучше, чем извлечение псевдоконстанты выражения. Помещение в вариацию должно заставить нас избегать таких опасностей, ибо она конструирует континуум, или посредника, у которого нет ни начала, ни конца. Не будем путать непрерывную вариацию с непрерывным или прерывистым характером самой переменной — слово-порядка, непрерывная вариация для дискретной переменной… Переменная может быть непрерывной на какой-то части своей траектории, а затем перепрыгивать или перескакивать так, что ее непрерывная вариация не затрагивается; что здесь происходит, так это навязывание отсутствующего развития как некой «альтернативной непрерывности» — виртуальной и все же реальной.
Постоянное, инвариантное в меньшей степени определяется своей неизменностью и длительностью, нежели функцией центра, пусть даже относительного. В тональной или диатонической системе музыки законы резонанса и притяжения задают подлинные центры сквозь все моды, наделенные стабильностью и притягательной мощью. Следовательно, такие центры суть организаторы отличительных, характерных форм, явно устанавливаемых в течение определенных периодов времени — линейная, кодированная, центрированная система древовидного типа. Верно, что минорный «лад», в силу природы своих интервалов и меньшей стабильности собственных аккордов, придает тональной музыке децентрированный, убегающий, ускользающий характер. А также данный лад двусмыслен, ибо подвергается воздействиям, выравнивающим его по главной модели или эталону, но, однако, он же демонстрирует некую неустранимую модальную мощь в тональности, как если бы музыка отправилась в путешествие и собрала все внезапные всплески, фантомы Востока, воображаемые страны, любые традиции. Но, более того, именно его темперация, темперированный хроматизм представляет иную двусмысленность — двусмысленность распространять действия центра на самые удаленные тона, а также подготавливать развал центрального принципа, заменять центрированные формы на непрерывное развитие одной формы, не перестающей разрушаться и трансформироваться. Когда развитие подчиняется форме и распространяется на всю совокупность, как у Бетховена, вариация начинает освобождаться и отождествляться с творением. И все-таки следует добиваться того, чтобы хроматизм высвободился, стал обобщенным хроматизмом, обернулся против темперации и аффектировал не только высоты, но и все компоненты звука — длительности, интенсивности, — тембры, атаки. Тогда уже нельзя говорить о звуковой форме, собирающейся организовывать материю; уже нельзя говорить даже о непрерывном развитии формы. Скорее, речь идет о крайне сложном и разработанном материале, позволяющем слышать незвуковые силы. Пара материя — форма заменяется соединением материал — силы. Синтезатор занял место прежнего «априорного синтетического суждения», и тут все функции меняются. Помещая все свои компоненты в непрерывную вариацию, музыка сама становится сверхлинейной системой, ризомой, а не деревом, и начинает служить виртуальному космическому континууму, частями которого являются даже дыры, тишина, разрывы и купюры. Так что, важной, конечно же, является не псевдокупюра между тональной системой и атональной музыкой; последняя, напротив, порвав с тональной системой, только и делала, что толкала темперацию к ее крайним следствиям (хотя от венского тут ничего не остается). Существенным является почти противоположное движение — кипение, которое (в обширный период с XIX по XX век) воздействует на саму тональную систему, растворяет темперацию и расширяет хроматизм, сохраняя относительную тональность, повторно изобретая новые модальности, вовлекая мажорное и минорное в новую смесь и каждый раз обретая области непрерывной вариации для тех или иных переменных. Такое кипение выходит на первый план, делается слышимым для самого себя и позволяет услышать — благодаря своему так обработанному молекулярному материалу — незвуковые силы космоса, всегда волновавшие музыку: немного Времени в чистом состоянии, крупица абсолютной Интенсивности… Тональное, модальное, атональное теперь мало что могут сказать. И только музыка может быть искусством как космосом и способна прочерчивать виртуальные линии бесконечной вариации.
И еще мы возразим тому, что музыка — это не языковая деятельность, что компоненты звука не являются чертами, присущими языку, что нет никакого соответствия между музыкой и языком. Но мы не взываем к соответствию, мы все время лишь просим, чтобы подлежащее обсуждению оставалось открытым и чтобы любое предполагаемое различие было отклонено. Прежде всего, различие язык — речь вводится для того, чтобы размещать вне языковой деятельности все виды переменных, работающих внутри выражения и высказывания. Напротив, Жан-Жак Руссо предложил отношение Голос — Музыка, которое могло бы принять в себя не только фонетику и просодию, но и всю лингвистику в некоем ином направлении. Голос в музыке всегда был привилегированным стержнем экспериментирования, которое играет одновременно языковой деятельностью и звуком. Музыка разными способами связала голос с инструментами; но, пока голос является песней, его основная роль — «удерживать» звук, он выполняет функцию константы, ограниченной на одной ноте в то время, как ему