Я слушал Костю. Рядом сидели Леня, Миша, другие ребята.
Знал я эту песню. Ее любил друг дяди Паши Сокола Коля Федосеев. Вернется, бывало, с задания, возьмет гитару, и… «Когда море горит бирюзою…» Постоянно он ее пел. Всегда собирались вокруг солдаты, слушали.
— Любимая песня Коли Федосеева, — вздохнул я.
— Да. Он ее пел не хуже Кости, — отозвался Леонид.
Мы какое-то время сидим и слушаем. Разом поворачиваемся друг к другу.
— Вам знакомо это имя, юноша?
— Знакомо.
— Откуда?
— На фронте встречались.
— Постой, Костя, — попросил Леонид. С этими словами он вновь повернулся ко мне. — Как на фронте?
— Обыкновенно, — ответил я. — Подо Ржевом. Он в разведке служил.
— Точно. Блондин такой с родинкой.
— Да.
— Что ж ты раньше не говорил… Это ж корень мой, понимаешь? Как ты с ним встретился?
Коротко я рассказываю о встрече с Колей Федосеевым, Славой Топорковым, дядей Пашей Соколом. Леонид и Миша знают всех троих. Они, сказывается, с одного дивизиона.
— Ты был там, когда Пашка погиб?
— Да, — ответил я.
— Когда это случилось?
— В последний день сорок третьего года, — ответил я.
— Ты был рядом?
— Да.
— Расскажи, — попросил Кедубец.
Этот день всегда со мной. Этот день во мне. И останется на все годы во мне — я это знаю.
С утра мело так, что и не дыхнуть. Уткнешь рот в ворот полушубка, тогда только и отдышишься. Разведчики должны были вернуться еще накануне. Саперы в который раз открывали и закрывали проход. Разведчиков не было. Томило предчувствие беды. Посижу в землянке — тянет на воздух, промерзну — снова в землянку. Так и маячил…
Дядю Пашу несли к землянке командира. Он уже не дышал. Щека разорвана, белеет кость. Она даже не белеет — алеет маленькими капельками-кровинками. Маскхалат, на котором несли дядю Пашу, в крови. Подошли Слава Топорков, Коля Федосеев. Длинное, с татарскими скулами лицо Топоркова еще больше вытянулось. Оба достали из-за пазухи бескозырки, но не надели их. Стояли, мяли бескозырки в руках.
— Ты знаешь, что Славка тоже погиб? — спросил Кедубец.
— Нет. Мы расстались, когда его и Николая отозвали на флот.
— Колька вернулся в наш дивизион, а Славка попал на тралец. На тральце и погиб. Подорвались на мине, потом самолеты…
— А Николай?
— Жив, — ответил Кедубец. — Демобилизовался. В Москве сейчас. Студент.
— Леня! — предложил Миша. — У тебя же есть Колькин адрес, давай напишем ему письмо? О демобилизации спросим, юнга что-то нацарапает, это ж идея!
Мы садимся писать письмо.
«Студенту от флота наш привет! Прими, Коля, поклон от старых своих товарищей. Мы с Мишкой все еще служим, но об этом потом. Сначала хочется узнать, как ты там, привык к гражданской жизни? Трудно вспоминать науки? Я так все забыл к едрене-фене».
— Ты про юнгу напиши, — подсказывает Михаил Леониду.
— Подожди, — отмахивается Леня.
«Теперь о себе. Гоняли нас с Мишкой с коробки на коробку все то время, что выписались мы из госпиталя. Нигде мы не прижились. Осели в экипаже. Таскаемся по базам, вкалываем, а точнее — ни черта-то мы не делаем, живем по принципу: лишь бы день прошел. И надоело все до чертиков, и менять не хочется — осталось чуть-чуть. Так складываются обстоятельства».
— Чего еще? — поворачивается Леонид к Михаилу.
— О демобилизации спроси, не слышно у них?
— Откуда? Им там до лампочки наша с тобой демобилизация, люди делом заняты.
«Вот какую новость мы тебе сообщаем. В нашей группе есть пацан, юнга. Ты должен его знать. Рвался парень на корабль, а попал к нам. Встречался с тобой на фронте. Передаю ему карандаш».
— Пишите, юноша.
О чем? Взял карандаш, слова разбежались.
«Здравствуйте, Николай, — вывел я. — Пишет вам юнга Беляков. Я сейчас на флоте. Живу хорошо. Всегда вспоминаю вас, дядю Пашу, Славу. Хотелось бы получить от вас письмо».
Я подписываю, передаю листок Михаилу.
«В общем, так, друг, — пишет Михаил. — Живем — ждем, ждем — живем. Думаю — на свой завод. Ленька решил в институт. Как там у вас, о демобилизации не слышно? Мы теперь на очереди».
Письмо складывается треугольником, завтра оно уйдет.
— Юноша, как вы попали в экипаж?
Странно прозвучал вопрос Леонида. Прозвучал так, как будто он меня впервые увидел. Будто не я это вместе с ним ворочаю ящики здесь, на базе. Мне хочется рассказать Лене все, но я спохватываюсь. Зачем? И что это изменит?
— Долгая история, — машу я рукой.
— Ворошить нет желания?
— Нет.
Ночью я почувствовал себя как в противогазе во время маршброска. Не хватало воздуха. Что-то мне снилось, что-то виделось. До тех пор пока сон и явь не перепутались, пока не заболела голова. Виделись разведчики. Яснее всех дядя Паша Сокол. Щека у нею разорвана, белеет кость. Он зажимает рану рукой, но я вижу, что он говорит, его слова обращены ко мне, понять их невозможно. Я вижу, как шевелятся губы. Шевелятся и на моих глазах начинают чернеть и застывать. И замирают.
Что он говорил мне?
Не получив ответа на этот вопрос, я просыпаюсь. Долго лежу, всматриваюсь в темноту. Веки тяжелеют, я проваливаюсь. Чувствую стесненность и духоту. Что-то засветилось. Да это же печь. Она раскаляется добела. Так раскаляется, что светлеет, светлеет, и я уже вижу бабку. Ту самую, которая выхаживала меня в землянке. Бабка плачет, крестит меня, что-то говорит. Понять ее тоже невозможно, потому что шевелятся только губы, а голоса ее мне не слышно. Я снова просыпаюсь, думаю о моем сегодняшнем положении, о том, что так дальше продолжаться не может, я должен на что-то решиться.
На что?
То ли я где-то читал, то ли мне кто-то говорил, что ложь, даже библейская, та, что во спасение, оборачивается худым прежде всего для лгущего. Не про меня ли это? Я утаил правду в анкете и теперь расплачиваюсь. Тот же писарь с экипажа строит обо мне всяческие догадки, домысливает мою биографию, твердо верит в то, что у меня было в жизни такое, о чем лучше умолчать. Переписать анкету? Дополнить