мышку, вставился в сандалии и припустил вниз.
— Свежий сыр люблю я поесть, зубом поскрипывая! Среди девушек люблю погулять, глазом под- мигивая! — заорал он песню на полдеревни.
— Брехун, — сказал вдогонку Дато.
Недавно ещё так было. А сегодня темно. И никто не придёт.
Встал я от печки, открыл дверь, посмотрел. Если бы не старая башня, небо совсем бы нас придавило. Оно и попыталось. Но башня встала ему навстречу. Зацепилось за неё небо и на моих глазах порвалось. Часть его потащилась в ущелье к Нуниси, а часть, почернев, вдруг хлестнула косым и длинным дождём. Я вздохнул. Теперь и Жора не придёт. Минутой назад я думал о его приходе с некоторым пренебрежением, мол, всё равно ведь придёт. Сейчас же вздохнул: теперь и он не придёт! — и возликовал бы я сейчас, если бы услышал его у себя во дворе, как обычно, уже от калитки меня обличающего в каком-нибудь грехе, ну, например, в том, что пришло ненастье.
— Никогда не было раньше! — выговорил бы он мне и далее прибавил бы по-русски: всегда было хорошего погода!
— Даже в день Всемирного потопа? — огрызнулся бы я.
Он бы в ответ отвернулся: мол, что говорить с человеком, отрицающим учение Дарвина.
Так я вздохнул и вдруг сказал: хо, а что если!.. — и ещё оглянулся окрест. Ничего мне не понравилось. Косой и длинный дождь крупно хлестал вдоль двора. Ближние айвы ещё держались. Сливы, стоящие за ними, уже исчезали. А башню и вообще всё остальное дождь забрал себе. Не осталось ничего на месте нашей деревни, гор и неба.
— А я пойду! — сказал я.
Собрал я себя в старую одежду Дато, положил в сумку кукурузный хлеб, сыр, отгрёб из таза сливы- чанчури, взял кувшин водки, представил, как Жора обязательно спросит: а джинджоли? — будто он заимодавец, а я безнадёжный его должник, и пошёл. Джинджоли — квашеные соцветья белой акации — были в бочке. Бочка была в марани через дорогу. И я был не должник, чтобы идти туда.
Меня хватило только спуститься к Геронтию во двор, пустой и будто поросший седой щетиной от топорщившихся навстречу дождю его собственных брызг.
Ещё хватило меня зайти к себе в сад. А дальше хватило только взбежать на балкон нашего нижнего дома, построенного, облегчённо крякнуть и назвать себя дураком.
С трудом снял я тяжёлую и разбухшую одежду, поставил обтекать в сухой угол, а сам, голый и босый, оглянулся, не видит ли меня кто, и открыл дверь в комнату.
— А? — сказали мы враз — я и ещё кто-то, сначала в комнате повернувшийся ко мне, а потом отпрянувший.
— А? — ещё раз сказал я, уже сидя на корточках под балконом.
Нельзя сказать, будто я ничего не понял. Я всё понял. Но я так понял, что ничего не понял. Сразу с порога я понял, что произошло. Но именно оно-то, что произошло, — метнуло меня под балкон.
— А? — спросил я себя.
А в глазах у меня стояло нечто совершенное и прекрасное, только что меня напугавшее, но теперь неумолимо к себе потянувшее. Оно стояло у меня в глазах — обнажённое девичье тело, сначала повернувшееся ко мне, а потом отпрянувшее в угол. Какое оно было, обнажённое девичье тело, — красивое, стройное, полное, худое, крупное, хрупкое — я не мог сказать.
Я видел его прекрасным, оттолкнувшим от себя, но потянувшим к себе с неведомой и неодолимой силой.
Я сидел под балконом на корточках, озирался по сторонам, как филин, средь дня залетевший в деревню, и ничего не видел.
У меня в глазах стояло только оно — которое от страха невозможно было назвать обнажённым девичьим телом, но которое от неодолимой и притягательной силы хотелось так называть.
И было во мне ещё одно — я понял, хотя ничего не понял, но я понял — отныне мне не забыть этого мгновения, отныне мне всегда любить женское тело, эти розовые даже в полумраке комнаты соски, это тёмное место и отныне мне любить эти огромные, наливающиеся испугом оленьи глаза.
Я понял, для чего я недавно купил ватманский альбом и карандаш — отныне мне быть художником.
Но я сидел под балконом и, как филин днём, вытаращено оглядывался по сторонам.
— Арсен! — услышал я робкий голос с балкона.
— Господи! — хотел я зарыться в землю.
— Арсен! Я положила твою одежду в другую комнату! — снова услышал я и перевёл в уме, что не слышал ни скрипа двери, ни шагов над собой.
— Не бойся! Я не выйду из своей комнаты! — позвал голос с балкона.
Я оглянулся по сторонам. Дождь обрезал деревню. Даже дом Геронтия колебался в дождевом мареве и готов был исчезнуть вслед за деревней. Одни мы оказывались в этом мире. Не было в этом мире ни деревни, ни неба, ни гор наших.
Единым махом, на цыпочках я пролетел лестницу и балкон, влетел в соседнюю комнату, нырнул в старые штаны Дато и тогда лишь, будто после глубокого омута, перевёл дух. Дух я перевёл и остановился столбом, не зная, что делать дальше, но на всякий случай готовый лететь наверх, в свой старый дом и там, на кухне, под грохот дождя и сердца вновь переживать и переживать случившееся, замирать от жуткого незнания того, как же мне теперь жить дальше.
— Арсен, — услышал я стук в стену.
— Господи, и имя-то моё знает! — запоздало и тупо подумал я, хотя его знали не только в нашей деревне, а и внизу в Зварэ, и даже в Нуниси.
— Если оделся, можешь заходить! — через несколько минут снова услышал я.
— Зачем? — в испуге спросил я себя, но сказал: хорошо!
Дрожа и едва не клацая зубами, я постучал в дверь. В углу, прижавшись к камину спиной, стояла знакомая мне девушка с улочки за старой боевой башней. Одета она была в старую фланелевую рубаху Дато, довольно изящно перехваченную бечёвкой в поясе и ниспускавшуюся ей ниже колен. Мокрые волосы были затянуты в узел. Сколько я помнил, они были слегка золотистыми, а сейчас от влаги потемнели.
— Я не знала, что ты здесь живёшь. Я думала, что ты живёшь в старом доме дядюшки Дато! — сказала она.
— А, — открыл я рот, но тут же замолчал я, так как больше ничего сказать не мог.
— Я шла домой. И вдруг это, — она показала за окно. — Я подумала, пережду здесь. Я думала, я умру, — сказала она о моём появлении.
— Да, — сказал я про дождь.
— Если ты не против, я подожду, пока он прой-дёт! — попросила она.
— Да, — сказал я.
— Только ты не уходи, а то мне теперь страшно! — попросила она.
— Да, — сказал я и показал на печку: в том смысле, что её можно затопить.
— Дождь через трубу зальёт, — засомневалась она.
— Я сейчас, — сделал я движение к печке.
Она в испуге отступила в сторону. Я в испуге остановился.
— Проходи-проходи! — маленькой ладошкой пригласила она меня к печке.
Я шагнул. Она в испуге отступила. Я в испуге остановился. Я опять шагнул. Она опять в испуге отступила. Я опять в испуге остановился.
Так, сторонясь друг друга, прижимаясь к стенам, мы, словно в танце, поменялись местами. Она прошла к двери, а я — к печке. В трубу действительно натекло, дрова повлажнели, но не столько, чтобы нельзя было развести огонь.
— А ты знаешь всю деревенскую работу! — сказала она.
Я пожал плечами: мол, экая невидаль.
— Но ты же живёшь в большом городе и ты историкос! Сначала о тебе в деревне думали, что ничего не умеешь. А потом увидели, что умеешь. Теперь говорят: историкос, а работает, как простой крестьянин! О тебе все в деревне говорят хорошо. Только немного смеются над вашей дружбой с дядей Жорой! — сказала