Солнечным февральским днём брат и сёстры убирают навоз в стайке у нашей любимицы — чёрно- белой тагилки, умницы Маечки, которая вот-вот днями должна отелиться. Брат вилами выбрасывает навоз за двери, а сёстры подхватывают его вместе со снегом и перебрасывают стылые или ещё дымящиеся говяши в огород. Я кручусь у старших под ногами, пока один говяш чуть-чуть не в лицо мне прилетел. Мне тут же было велено или в избу убраться или тихо сидеть на сложенной у избы поленнице, дров в которой к концу зимы самый чуток осталось.
Бока у Маечки уже разнесло так, что крестец на спине проступил. Выпущенная во двор по случаю уборки, она зябко встряхивает всей шкурой и косит на нас большим лиловым глазом: и чего, дескать, беспокоите меня в таком положении?
А я гляжу на неё и мечтаю, как в очередной раз принесут в избу на старом половике маленькую неуклюжую тёлочку, точь-в-точь такую же, как Майка, — чёрно-белую, с красивой белой мордочкой. Как станет она шарашиться, помыкивая и пытаясь встать в отгороженном досками углу. Как, расставив дрожащие ноги, пустит первую струю на пол. Как потом станет играть со мной, взбрыкивая в своей загородке, подставлять крутой лобишко, чтобы я его почесала (что, вообще-то, категорически запрещалось делать, чтобы тёлочка не выросла бодучей). Как мама станет приносить в избу сперва жёлтое молозиво, как оно с каждым разом будет становиться всё белей и белей, и однажды — наконец-то! — после долгого межмолочья, Стара нальёт не только тёлочке, но и нам через чистенькую марлечку прямо из подойника по кружке вкусно пахнущего, пенящегося, парного, нового Майкиного молочка.
…В обед мы сидим за столом и едим из большой алюминиевой чашки сперва — тюрю — залитые кипятком сухари с накрошенным в них луком и заправленные подсолнечным маслом, а потом — из большого чёрного чугунка уже поднадоевшую за зиму пустую картошку, заедая её кислой капустой. Стара, глядя на нас, подшучивает: «Кушай, Яша, тюрю, молочка-то нет». А уйдя на кухню, тихонько ворчит себе под нос: «Бедны робятешки. Ростут ведь, а кормить нечем. Лук с кваском, да квасок с лучком — вся и перемена!».
Вечером она уговаривает маму не жалеть дров и разжечь стоявшую посередь избы на четырёх лапах чёрную печку-буржуйку. И вот намыли мы той же картошки, сели вокруг на пол, и, нарезая белые кружочки, бросаем их, посолив, на раскалённый верх буржуйки. Округлые картофельные пластинки, окаймлённые тёмной, тонкой корочкой шкурки, шкворчат, покрываются золотисто-ржавыми и тёмными пузыриками. От жара соль подпрыгивает с них и сгорает, попадая на печку. И до чего же они вкусны — эти картофельные печёнки в голодном послевоенном феврале! Будто и не картошку вовсе едим, а невесть какое лакомство.
…К ночи забрались — кто на полати, кто на печку. Стара, которая в этот раз чуть пораньше меня на печи оказалась, греет мои ледышки своими тёплыми ногами. А на меня нежный стих нашёл. Прижимаюсь к ней, обнимаю крепко-крепко.
— Стара, знаешь, как я тебя люблю?
— Как?
— Как от земли да до небушка. Нет! Как из голбца да до небушка! А ты — меня?
— А я тебя — как… как от полу да до половиков.
…Вот те и на! А я-то думала… У меня от обиды — слёзки на колёсках. Так и царапаются в горлышке. И уже в носу хлюпают…
— Да пошутила я. Я тебя тоже люблю.
— А как?
— Как из колодца да до небушка!
Я удовлетворена признанием, но всё ещё всхлипываю. Однако Стара знает, как внуков успокаивать.
— Ладно, не реви! Хочешь сказку?
— Хочу-у-у…
— А каку тибе нонче?
А таку, что уж тебе, Старинька, за обиду мою сёдни до-олго не спать. Нарошно саму длинну сказоньку выпрошу:
— Расскажи про Восиясно Красно Пёрышко.
Вот тоже жили однова муж да жена, да дочка Марьюшка. Только мать-то возьми да и помри. Надселась, видно, на тяжёлой хресьянской роботе. И остались отец с дочкой вдвоём. Только ведь недаром говорится, что без отца робёнок — полсироты, а без матери — полная сирота. Отец-то цельнымя днями в поле: то пашет, то боронит, то сеет, то жнёт, а девчурочка с утра до ночи одна по домашности мотатся: ни умыться толком, ни косыньку заплести. Так и бегает чумаза да растрёпанна.
Прошёл год, другой. Марьюшка уж подросла, а всё ж таки тяжело ей одной-то на хозяйстве. Вот и надумал отец вдругорядь жениться. Присмотрел вдову, котора тоже одна с двумя дочерьми жила, и присватался. Дескать, вдвоём-то и подымем вместе девчошок.
Про бабу бы так сказать можно было: взамуж-то — не напасть, да как бы взамужом не пропасть! Только тут вовсе всё наоборот вышло. Мужик, как бился один во поле, так и бьётся, а мачеха-то дома только фуфырится. Не то, чтобы за падчерицей приглядеть, дак она на саму её втрое больше роботы наворотила. Теперь Марьюшка ещё и за мачеху, и за сестёр сводных весь день по домашности убиватся: корову напои-накорми, навоз убери, печку истопи, дров-воды натаскай, хлебы поставь, штей навари, накорми-напои бездельниц, бельишко перестирай-переполощи, золу из печки выгреби, избу вымети…
Придёт отец с поля, глянет на Марьюшку — сердце заболит:
— Што ж это Марьюшка-то у нас — така чумаза да неприбранна?
— Дак така уж она у тебя — ни к чему не приучена. Ни умыться не заставишь, ни косу заплести. На моих-то погляди — вон каки чистеньки! А эта уж так, видно, замарашкой и будет…
И по деревне то же понесла: замарашка да замарашка… Вскорости у Марьюшки и имечко крещёно забылось. И стали её все Замарашкой звать.
А, надо сказать, ещё при матере завёлся во дворе у их петушок. До того баской — глаз не отвести! И шея, и крылья, и хвост так на все цвета радуги и переливаются. Очень любила Марьюшка того петушка. Ну, как же, — по матере поминочек! И петушок её тоже любил. Во всём доме она одна иной раз раньше его вставала. И вечно она — в роботе, а никогда не забудет петушку лишний раз крошки стряхнуть, крупки подбросить. Только Марьюшка во двор выйдет — петушок слетит с забора — и к ей! Так и ходит кругом, ровно кошка, так и ластится, так и кокочет, ровно што сказать хочет. А на мачехиных дочерей злым кочетом налетат, ноги-руки им клюёт, только што глаза не выклевыват.
Жалуются оне матере, а та — к мужу чуть не с ножом к горлу пристаёт: «Заруби да заруби петуха! Совсем заклевал моих девок! И тебе на полевых-то роботах — приварок будет…
Словом, зауросила баба: спать не легу и домой не еду!
Марьюшка со дня матерних похорон не рёвы-вала, а тут услыхала про такое дело — слезьми улилась: «Не трогай, тятенька, петушка! Одна у меня радость, один поминочек по родимой мамоньке остался!». Противился-противился мужик новой жёнке, да куды ж ты против такой бабы выстоишь. И жалеет красавца, а деваться некуды!
Побежала Марьюшка с петушком прощаться. Кажно пёрышко у его перебрала-перегладила, весь гребешок алый по зубчику исцеловала. А петушок ей и говорит вдруг человечьим голосом: «Не плачь, Марьюшка! Видно, у домашной птицы судьба така. Только ты выбери-кось у меня из хвоста само баско пёрышко и спрячь подале, штобы сёстры не увидали. Улягутся оне с мачехой-то спать, а ты возьми моё Восиясно Красно Пёрышко, вставь его в светец заместо лучины и вышей такими же перьями нарядну рубашку на добра молодца. А как вышьешь, пойди на базар и продай её. Да не всякому, а только тому, которой к душе припадёт. Только, когда тебе из дому выходить, штоб не признал никто, махни вкруг себя Восиясным Красным Пёрышком — и сама увидишь, што будет».
Погоревала Марьюшка по петушку, поплакала, да так и сделала, как он велел: выбрала само баско пёрышко и спрятала у себя за пазухой. И стала она по ночам у себя за печкой, как времё выберется, рубашку вышивать. И год шьёт, и другой. А заместо лучины светит ей Восиясно Красно Пёрышко, в светец вставленное. Так сияет, што никакова свету не надо.