И он взлетел! Чахлые крылья неистово били по воздуху, и он взмыл ввысь! Темные деревья, освещенное окно коттеджа уходили назад и вниз, а крылья несли его вдаль на ревущем ветру.
Выше, выше — снова удар холодного чистого воздуха в лицо, сумасшедший рев ветра вокруг, хлесткие взмахи крыльев, уносящих его все дальше и дальше.
В грохот ветра ворвался высокий, звонкий смех Дэвида Рэнда, который летел между звездами и спящей землей. Выше и выше, вместе с кричащими птицами, окружившими его со всех сторон. Дальше и дальше улетал он с ними.
Внезапно он понял, что только это было жизнью, только это было пробуждением. Это другая его жизнь там, внизу, была сном, а сейчас он проснулся. Это не он работал в конторе и не он любил женщину и ребенка там, внизу. Он видел такого Дэвида Рэнда во сне, но этот сон прошел.
На юг, на юг он стремился сквозь ночь, и ветер гремел, и луна поднималась выше, пока, наконец, земля не пропала из вида. Он вместе со стаей летел над лунной равниной океана. Он знал, что это безумие, — лететь с такими жалкими крыльями, которые уже устали и ослабели, но мысль о возвращении даже не промелькнула. Только лететь, лететь в последний раз — и больше ничего!
И поэтому, когда его уставшие крылья начали тяжелеть и все ниже и ниже стал он опускаться к серебристым волнам, ни страха, ни сожаления не было в его сердце. Это было то, чего он всегда ждал и хотел, и он был безмятежно счастлив — счастлив упасть, как, в конце концов, падают все, имеющие крылья, после краткого мгновения безумного, упоительного полета обретающие покой.
Уильям Сэнсом
Настоятельная потребность
Мой дядя жил в черно-белом доме, стоявшем в сырой, зеленой и лесистой долине. Темные бревна, почерневшие, как деревья после дождя, были покрыты белой штукатуркой, сухой, как мел, а вокруг расстилались поля высокой зеленой травы. Цветы возле дома не росли, кругом была сплошная зелень, которая контрастировала с черно-белым домом.
В зеленом загоне дядя держал черно-белую корову, которая постоянно бродила по полям, ярко выделяясь своей окраской на фоне сочной зелени. Возможно, это была чистая случайность, но дядя тоже одевался во все черно-белое. Он был священником, бедным и очень старым, хотя воротничок его всегда отличался безукоризненной белизной, а черный костюм он всегда тщательно чистил щеткой, доводя его до стерильной чистоты. Он был таким старым, к тому же так долго находился в тени своих прихожан, что и лицо его, и лысая голова совсем побелели.
В общем, вы понимаете, в какой унылой, скучной обстановке тянулись мои долгие июньские дни, когда я жил у дяди. Прикованный к своему креслу, я часами сидел в саду, имея возможность глазеть лишь на белые облака, на всю эту бесконечную зелень, да на эти редкие вторжения черного и белого цветов. Вторжения! Нет, они скорее походили на позы, торжественные речи и извержения, застигнутые в момент действия. Какой свежей выгладит сияющая молодая зелень под низким белым небом! Какими спокойными казались и корова, и дом, как медленно передвигался по зеленой лужайке мой дядя, осторожно ступавший на своих черных ногах!
Я сидел в саду и пытался вспомнить, на что похожи цветы, как выгладит синее небо. Я листал цветные иллюстрации в книгах, долго-долго разглядывал свою собственную розовую ладонь. Но то, другое — зеленое, черное и белое… оно было слишком сильным, оно было везде и купалось в лучах яркого солнца, подобно хирургической лампе, посылавшего свои лучи сквозь фильтры белых облаков. Я расскажу вам, что в тот день произошло, не могло не произойти, и что случилось с моим дядей.
От скуки я начал строить всякие теории. Сначала я подумал, что черное и белое — это вовсе не цвета, вернее, не ахроматические цвета, которые мельтешили у меня перед глазами, что вся эта зелень с подсветкой изнутри — это тоже не вполне цвет, а скорее разновидность растительной силы, которая заполонила собой все видимое пространство. А так хотелось какого-то цветового разнообразия… и тогда я стал более пристально всматриваться в лицо дяди.
Он стоял довольно близко от меня. Я внимательно рассматривал его — благо расстояние позволяло видеть даже мельчайшие подробности его костюма. В некоторых местах фигура дяди как бы выступала вперед, а в других, наоборот, — вдавливалась. Я видел его белый воротничок и возвышавшуюся над ним белую морщинистую шею. Видел его старческое лицо, неподвижное в своей задумчивости, похожее на застывшую маску, сделанную из кожи. Видел пустые глаза под тяжелыми, набрякшими с годами веками, и эти белые мешочки под глазами, обвислые, словно спущенные воздушные шарики, а над всем этим — нежно-белый, как у новорожденного, купол его черепа.
Неожиданно все мое сознание переполнилось одной-единственной мыслью: а ведь этот человек до отказа набит красным! Изнутри-то он красный!
Я старался выкинуть из головы эту мысль. Выдумывал всякие игры, валял дурака с бумагой и карандашами, что-то чертил, подсчитывал — лишь бы отогнать эту мысль. Я дольше, чем мне было предписано, занимался физическими упражнениями, как заведенный, волочил за собой больную ногу в надежде на то, что, может, хотя бы боль в ступне поможет избавиться от этой безумной идеи. Я пытался было забиться в самый темный уголок дома, но вскоре изгонялся оттуда, поскольку доктора предписывали мне не только покой, но и свежий воздух, и делал это сам же дядя лично, отчего я и в прямом, и в переносном смысле сталкивался с ним лицом к лицу, и мысли мои неотрывно следовали за ним. Даже по ночам, лежа в кровати, в полной темноте, вдали от всего этого зеленого, черного и белого, я лежал, устремив взгляд в потолок, и думал лишь о красном.
Подобные вещи должны находить какую-то свою отдушину.
И вот как-то днем я почувствовал, что больше не в силах уже носить все это в себе, сильное чувство охватило меня, и я решил с корнем вырвать красное из этого черно-белого человека. Я взял кухонный нож и пошел к нему.
Как это ни странно, все произошло внутри дома — в столовой, если быть более точным, а не снаружи, где зелено. Это, по крайней мере, должно служить доказательством тому, что моя мысль переросла породившую ее причину. И еще мне показалось весьма любопытным, что как-то совсем легко и естественно, словно у меня со всех сторон головы были глаза, я увидел всю обстановку комнаты, в которой это произошло. Старый резной буфет с вазой, в которой лежало одно-единственное яблоко, мягкий, приглушенный свет, запылившаяся ткань на мебели, старая фотография в рамке, смутно различимая на фоне стены. И все же если кто-то полагает, что жизнь при подобных обстоятельствах претерпевает какие- то изменения — становится ярче, исчезает или теряет свое равновесие, то это явно ошибочное мнение. Она остается точно такой же, как и была, разве что ее лучше замечаешь, но она точно такая же.
Я стоял позади дяди, рядом с доской для резки хлеба. Он ел холодную баранину и едва заметно покачивал головой, словно разговаривал с куском мяса. А может, он разговаривал с каждым кусочком по отдельности, ведь он всегда сначала разрезал большой кусок на маленькие, после чего перекладывал вилку в правую руку. Я так хорошо запомнил его правую руку с приподнятой вилкой; левая рука при этом лежала на скатерти, медленно отламывая кусочки хлеба. Старики умеют есть с поразительным безразличием, словно растягивая во времени всю накопленную за день усталость и максимально продлевая драгоценную для них процедуру поглощения пищи.
Он отражался в висевшем напротив зеркале, хотя голова его была наклонена и я не мог видеть его лица. Впрочем, мне этого и не хотелось. Я резко отдернул нож от буханки хлеба — она оказалась разрезанной как раз пополам, — и решительно направил лезвие в его сторону, держа его наподобие кинжала. Я заметил, что лезвие у ножа было зазубренное, как у пилы. С каким-то необъяснимым вожделением, полностью отдавшись этому занятию, я ударил ножом в самую середину чистого белого купола и принялся пилить.
От удара дядя чуть подался вперед, словно внезапно заснул или неожиданно заметил муху,