Сперва он предположил, что мальчик плакал потому, что ему холодно. Влажная земля уже почти заледенела. Идти по ней босыми мокрыми ногами…
И тут он увидел его обувь. Он назвал бы ее тапочками для душа — маленькие штампованные овалы голубой пластмассы с единственным ремешком, который удерживается большим и вторым пальцами ноги.
Тапочки сваливались. Мальчику приходилось ставить ведра, нагибаться и запихивать ремешки между окоченевшими, красными от холода пальцами, но через шаг или два они сваливались снова. С каждым тщетным усилием двинуться вперед вода расплескивалась. Мальчик не мог ни удержать тапочки на ногах, ни идти без них.
Когда он это понял, его охватил настоящий ужас, ужас собственной никчемности. Он не мог подойти и спросить где тот живет, не мог взять его на руки — он ведь такой маленький — и отнести домой. Не мог он и разбранить родителей, давших ребенку такое непосильное поручение, не снабдив надлежащей обувью и теплой одеждой. Он не мог даже просто взять ведра и попросить мальчика показать дорогу к его дому. Для всего этого с ребенком надо поговорить, но на это он и не способен.
Что он мог сделать? Предложить денег? С таким же успехом в подобной ситуации можно предлагать брошюру информационного агентства США!
Фактически он ничего не мог сделать.
Мальчик заметил его. Появление сочувствующего заставило его расплакаться не на шутку. Поставив ведра на землю и показывая пальчиком то на них, то на свои тапочки, он умоляющим тоном взывал к взрослому незнакомцу — своему спасителю, — тараторя по-турецки.
Он попятился, сделал второй шаг назад, и мальчик стал кричать на него. С таким выражением негодования ему еще не приходилось встречаться. Он повернул прочь и побежал в направлении, обратном тому, которое привело его на этот перекресток. Прошел еще час, прежде чем он отыскал дорогу к паромной переправе. Пошел снег.
Едва заняв место на борту парома, он поймал себя на том, что бросает взгляды на других пассажиров, словно ожидая заметить ее среди них.
К утру он был совершенно больным. Жар усиливался всю ночь. Он несколько раз просыпался. И каждый раз в памяти оставались выплывавшие из сна словно два сувенира, первопричина и повод появления которых давно забыты, лицо женщины у стен Рамели Хизар и лицо ребенка из Ускюдара: какая- то частица его разума ставила между ними знак равенства.
В его первой книге есть тезис, что сущность архитектуры, ее главная претензия на эстетическую ценность — в произвольности. Как только перемычка легла на опоры, как только какого угодно рода крыша распростерлась над пустым пространством, все, что бы ни делалось, получается само собой. Даже перемычка и опоры, крыша, пространство под ней, все это — тоже ничем не обосновано. Таким образом сформулированный тезис — всего лишь достаточно умеренная точка зрения; трудность состоит в тренировке глаза видеть мир обычных форм — кирпичного узора, раскрашенной штукатурки, резного и строганого дерева — не как «здания» и «улицы», а как бесконечную последовательность свободного и произвольного выбора. В таком подходе нет места модным учениям, стилям, изощренности и вкусам. Каждый памятник искусства в городе ненормален, уникален, но, живя среди всего этого, невозможно позволить себе достаточно остро осознать это обстоятельство. Если бы…
В этом и состояла его задача последние три или четыре года — переучить свой глаз и разум, приучить их именно к этому условию невинной чистоты. Его восприятие слишком противопоставлено романтическим подходам, поэтому ему не грозит опасность оказаться сколько-нибудь ближе к природе к тому времени, когда он достигнет идеального состояния «первозданного» видения (чего никогда, конечно, не будет, потому что невинность, так же как справедливость, представляет собой абсолют, к которому можно приближаться, но которого невозможно достичь). Природа, как таковая, его не интересует. То, что он обнаружил, наоборот, есть некая суть великой искусственности вещей, любых сооружений — бесконечная, вечная стена, как раз для того и создаваемая, чтобы отгородиться от природы.
Внимание, которое привлекла его первая книга, показало, что он добился, по крайней мере, частичного успеха, но он знал (кто же мог знать лучше?) сколь мал путь, пройденный к цели, как много составляющих установившегося в обществе перцептуального соглашения он еще даже не подверг критическому анализу.
Итак, поскольку теперь это стало вопросом изъятия самого себя из ощущения привычного, для достижения цели ему предстояло найти лучшую лабораторию, чем Нью-Йорк, — такое место, где он мог бы более естественно ощущать себя чужаком. Для него это было совершенно очевидно.
Но для его жены в этом не было ничего очевидного.
Он не настаивал. Он желал оставаться объективным. Ему необходимо верить в это. Он заговаривал об этом, где бы они ни оказывались вместе — за обедом, на вечеринках у ее друзей (его друзья вроде бы не устраивали вечеринок), в постели. Дошло до того, что Дженис стала возражать не столько против планировавшегося им путешествия, сколько против программы в целом, против самих его тезисов.
Ее доводы, несомненно, звучали солидно. Понятие произвольности можно не ограничивать архитектурой; оно охватывает, или станет охватывать, пожелай он того, — все явления. Не будь установленных законов, которые управляют безвкусным украшательством и арабесками, из которых, собственно, и создаются города, в равной мере не было бы и законов (или были бы только произвольные законы, что равносильно их отсутствию), определяющих взаимосвязи. В частности, те, ковер которых создается на ткацком стане города, — мужчин между собой, мужчины и женщины, Джона и Дженис.
Эта мысль и ему приходила в голову, хотя он и не говорил ей об этом. Ему частенько требовалось одергивать себя
Когда было отклонено его прошение о стипендии Гуггенгейма, он решил совершить путешествие за свой счет, воспользовавшись небольшой суммой, что еще оставалась от гонорара за книгу. Хотя, по его мнению, в этом не было необходимости, он согласился с требованием Дженис развода. Расстались они наилучшим образом. Она даже проводила его до трапа судна.
Мокрый снег шел день, два дня, образуя на открытых пространствах города, в мощеных дворах и на пустырях сугробы по колено. Холодный ветер полировал подтаявший на проезжей части улиц и тротуарах снег, превращая его в бугристую ледяную корку. Холмы покруче становились недоступными. Снег и лед держались несколько дней, потом в один чудесный полдень внезапная оттепель подхватывала залежи и несла их по мощенным булыжником склонам холмов бурными альпийскими потоками бурой воды вперемешку с мусором. Следом за потоками некоторое время держалась сносная погода, а затем вновь начинала мести снежная буря. Алтин уверял, что нынче лютая зима, какой еще не бывало.
Словно раскручивалась какая-то спиральная пружина.
Потом она снова заводилась.
А свет с каждым днем падал на белые холмы все более косо, иссякал все быстрее.
Однажды вечером, возвращаясь из кино, он поскользнулся на обледенелых булыжниках прямо перед парадным своего дома и порвал брюки на обоих коленях так, что отдавать их в ремонт просто не было смысла. Алтин дал ему адрес портного, который мог пошить другой костюм быстро и дешевле, чем пришлось бы заплатить за готовый. Алтин взял на себя переговоры с портным и даже сам выбрал ткань — толстую шесть с вискозой слащавого и слегка переливчатого сизого оттенка, не очень точно воспроизводящего окраску самой несчастной на свете породы голубей. Совершенно не разбираясь в тонкостях портняжного мастерства, он не смог принять никакого решения о фасоне будущего костюма — ни о форме лацканов, ни о длине пиджака и разрезе на спине, ни о ширине брючин. Костюм получился совсем непохожим на те, что он носил прежде, каким-то значительно более… невзрачным. Тем не менее он облегал его фигуру с той точностью, какой и следует ожидать от шитого на заказ костюма. А если он выглядел теперь менее