звякающих колокольчиков, мое внимание отвлеклось от молитвы, и я обнаружил, что сосредоточил его на бессмысленном занятии открывания крышки яйца, которое поставили на сцену почти над моей головой. Только когда разгерметизация была закончена, тягучие заклинания Епископа выбрались из жужжащей темноты латыни на просторы обыкновенного вздора, точно так же, как иногда в супермаркете или лифте вдруг обнаруживаешь, что слышишь мелодию, которую играют на деревянных дудках.
— …И как единственный рожденный Тобою Сын есть Бог и человек, как Он, без греха рожденный и не подвластный смерти, выбрал смерть, дабы освободить нас от греха и дать нам вечную жизнь пред ликом Его; и как Он вознесся в славе на третий день: точно таков Карм, философское золото, безгрешный, совсем такой же и лучезарный, способный вынести все испытания, всегда готовый погибнуть за своих болящих, не обладающих совершенствами братьев. Карм, возрожденный во славе, избавляет их, дает им Жизнь Вечную и дарует им консубстанциональное совершенство чистого золота. И ныне мы молим у Тебя, во имя того, о чем молил Иисус Христос, этой пищи ангелов, этого краеугольного камня Небес, на котором покоится основа Вечности, чтобы править и царствовать вместе с Тобой, ибо Царствие Твое и Сила Твоя, и Слава Твоя во веки веков.
Даже Баск присоединилась к ответному: «Амен».
Епископ, передав свой посох служке, подошел к открытому яйцу и достал глиняную бутыль, которая пеклась внутри него эти сорок дней и ночей. Свет рампы торопливо переключился на режим реплики, весь, кроме единственного пятна, фокусируемого через телескопическую поделку, которую я заметил днем. (Этот свет, как я узнал позднее, выдавался — с помощью какого-то точно не определенного процесса — звездой Сириус.) Епископ до краев наполнил чашу для причастия темным содержимым бутыли и поместил ее в луч чистого сириусного света. Теперь заключенные, собранные на сцене и вне ее, пошли на откровенно наглый плагиат. Они запели гимн ритуала Причастия Фомы Аквинского «О esca viatorum»:[58]
В самый кульминационный момент похищенной церемонии Епископ повернулся и приложил чашу сперва к губам Хааста, затем Мордикея, но оба так сильно были спеленуты электропричиндалами, что едва смогли наклониться к ней, чтобы сделать глоток. Когда каждый выпил, Епископ стал декламировать свой собственный отвратительный перевод четкой латыни Аквинского:
— О пища странников! Хлеб ангелов! Манна, которой кормится все Небо! Здесь близко окажись и сладостью твоей насыть то сердце, что так изголодалось по тебе.
Последнее пятно постепенно исчезло, став наконец совершенно черным, и мы ждали в этом жарковатом, неподвижном воздухе того, чего все боялись, даже наиболее оптимистично настроенные и занимающиеся самообманом.
Голос Хааста, хотя странно изменившийся, нарушил гнетущую тишину:
— Дайте немного света! Зажгите рампу! Он работает, я это чувствую — я ощущаю изменения!
Зажглась вся рампа, ослепляя нежные палочки сетчатки глаз. Хааст стоял в центре сцены с обрывками проводов на голове. Кровь стекала тонкой струйкой с его виска по потном}7 загорелому лицу, которое блестело в пятнах света подобно намазанному маслом ломтю хлеба. Дрожа всем телом, он широко раскинул руки и кричал ликующим голосом:
— Глядите, вы, ублюдки! Взгляните на меня — я снова молод. Все мое тело ожило! Глядите!
Но мы смотрели не на Хааста. Мордикей, который все это время не шевелился, с болезненной медлительностью поднял к глазам правую руку. Он издал звук, который оплакал всякую надежду, который возвысил страдание до законченности смертельного ужаса, и когда его костяк более не смог оказывать поддержку этому взрыву безысходности, он громко крикнул:
— Черный! Чернота! Все, все черное!
Передать это — выше моих сил. Тело тяжело поникло на стуле, хотя путаница проводов не позволила ему упасть на пол. Доктор из лазарета дежурил в коридоре. Его диагноз был почти так же краток, как смерть Мордикея.
— Но как? — закричал на него Хааст. — Как он
— Эмболия, закупорка кровеносного сосуда. Она меня не удивляет. На этой стадии достаточно малейшего возбуждения. — Доктор вернулся к Мордикею, который лежал теперь на полу — такой же непривлекательный в смерти, как и в жизни, — и закрыл его широко вытаращенные глаза.
Хааст растерянно улыбался:
— Нет! Он опять лжет. Он не умер,
Баск встала, оскорбительно подсмеиваясь.
— Молодость! — глумилась она. — И вечная жизнь, ведь так? Вот как оно, оказывается, работает, это и есть ваш эликсир молодости? — И, неся перед собой буллу о колдовской смерти, она широким шагом вышла из театра, уверенная, что сполна получила и в хвост и в гриву.
Хааст оттолкнул доктора от трупа и положил руку на его умолкшее сердце. Его тяжелый вздох был родным братом предсмертного вопля распростертого у его ног тела.
Он поднялся, глаза закрыты, и заговорил, сначала почти сомнамбулически, затем все более уверенно:
— Уберите его. Уберите его отсюда. Кремируйте его! Сейчас же запихните его в печь, сожгите его. Жгите его, пока не останется один только пепел! О, черный предатель! Теперь я
— Прошу вас, сэр! Подумайте о собственном здоровье.
Хааст отступил, когда доктор прикоснулся к нему, пытаясь удержать, как будто в страхе. Попятившись и споткнувшись, он машинально облокотился об аналой, ища опоры. Спокойно, но методично Хааст стал вырывать страницы из книги и швырять их на пол.
— Ложь, — говорил он, раздирая плотную бумагу, — больше, чем ложь. Измена. Жульничество. Подлый обман.
Заключенные казались странно равнодушными к телу Мордикея, которое только что прибывшие охранники затаскивали на электрокар, доставивший философское яйцо. Теперь без всяких доказательств было видно, что это всего лишь обыкновенная голландская печурка. Я вынул из кармана носовой платок, чтобы вытереть кровь с его лица, но охранники мгновенно схватили меня за руки. Когда они отводили меня в сторону, Хааст все еще рвал на части глубоко-глубоко заброшенную книгу.
Проснувшись среди ночи, я в полусонном состоянии стенографически записал тот кошмар, который разбудил меня, и снова свалился в постель, страстно желая впасть в небытие до окончания своих размышлений, однако продолжал лежать, пустой и иссохший, уставившись в безжалостную темноту. Досконально разобрав ночные заметки, представляю свой сон.
Сначала был сладковатый насыщенный запах гнилых фруктов. Я осознавал, что он исходит из большой дыры в центре комнаты. Очень толстый человек стоял на дне этой ямы среди груды обломков брекчии. На голове тонзура, монах. Капюшон и облачение были белыми: Доминиканец.
Он держал один конец веревки, которой был обвязан посреди туловища, а другой швырнул мне. Вытащить его было почти невозможной задачей. Наконец это удалось, и мы вдвоем уселись у края дыры, тяжело дыша.